Главная
Проза
Поэзия
Драматургия
Публицистика
Критика
Юмор
Грот Эрота (16+)
Проложек
Нечто иное
Русское зарубежье
Патерик
 

Иза Кресикова

г.Сочи

ЖИТИЕ МАЛЕНЬКОЙ ЛАСТОЧКИ

Зачарованный временами бытия

(Предтеча повествования)

Лет двадцать тому назад летом я гостила у родственников мужа в Абхазии, в приморском поселке Лидзава. Я, жительница всемирно известного черноморского города, быть может, впервые испытала чувство восхищения перед чудом моря именно на лидзавском берегу. Восхищение безбрежной синью, величием простора, скрытой до поры таинственной силой. Я была такой маленькой и зависимой на берегу живой, задремавшей, нежащейся под солнцем стихии, притворявшейся ласковой, воркующей. Я впервые видела такую бирюзовую гладь спины бормочущего исполина. Я была почти одна перед ним. Мне было тревожно и свободно. Но он не посягал на мою свободу. Как будто мы понимали друг друга.

В моем городе летом с утра до ночи дыхание и голос моря заглушаются криками, смехом, гоготом, визгом людей, барабанящих руками и ногами по его замученному, покоряющемуся телу. Униженное и захламленное, оно даже ночью не дышит, а задыхается, серое, в бурой пене, ждет тишины и мига освобождения. Как Гулливер, опутанный лилипутами… Разорвет ли свои путы, разорвет ли?..

И еще одно, совсем иное чувство восхищения и гордости, я испытала в маленьком поселке Лидзава: перед необычной для повседневности формой самовыражения простого сына человеческого. Этот старый грузин не был ни поэтом, ни писателем, ни артистом, ни художником. И всё же он был всеми ими сразу. Вдохновение и жажда творчества заполняли внутреннее пространство его существа. В течение всей своей сознательной жизни он выхватывал, останавливал страстью и волей мгновения времени, высекал и обтачивал его сколы, отрезки. Вырывал из горнила его обломы, пласты в виде предметов, сотворенных руками человека или в виде чудес, созданных природой родной земли, где он рос, жил, работал. Он собрал все проявления жизни своего края воедино. Он это делал один страстно и непреклонно, чтобы все вокруг увидели и восхитились простой, повторяющейся и неповторимой жизнью на земле.

В его личной коллекции из нескольких тысяч экспонатов бурлила вся история его родины – его края, Кавказа через осмысление истории и деталей жизни своего селения, своего племени не столько по крови, сколько по судьбе. В его доме вместо привычного убранства гостиной и спальни, парили лесные и горные птицы, стояли умолкнувшие звери с удивленными глазами, что-то давнее и кровавое таили клинки, шашки, обрезы, старинные ружья. Деревянная и медная посуда старинным видом своим переносила в мир предков.

Женские украшения, мужские архалуки, черкески… Музыкальные инструменты и всё, всё, что выдумали и создали природа и мастера.

Время в предметах раскрывалось перед зрителями без искусственной системы, как это принято в официальных музеях: вот аксессуары быта, вот оружие, вот зоологический отдел. Здесь же всё было как в жизни смешано, переплетено, связано друг с другом. Лежали рядом кувшин и зурна, клинок и медный сосуд. Парил орел над домашним миром. Ружье нависало над горным козерогом, а женские украшения рассыпались перед старинным светильником, здесь же – древняя книга со странными письменами. У порога лежали тяжелые жернова…

Всё это – в глубине дома, поначалу выстроенного для спокойного житья семьи, но ставшего притягательным и открытым для сотен любопытствующих, которые уходили пораженными и задумавшимися, как я. В глубине дома – прошлое, забытое, милое, потрясающее всех – и своих сельчан, и приезжих. А при входе во двор – наше время, наша эпоха, наши приобретения и потери, и печаль, и слезы, и гордость. Это мемориал лучших людей Лидзавы и ее окрестностей, павших в боях в Отечественную войну и умерших своей смертью за все прошедшие годы двадцатого века. Отцы, сыновья, дочери здешнего народа. Абхазы, грузины, русские. Их жизнь, их фотопортреты…

У ворот сидел на валуне сам создатель и хозяин этого провинциального чудо-музея – Георгий Яковлевич Хецуриани, маленький, худой, обросший седой щетиной, почти старый человек с внимательным и чуть тревожным взглядом. Он обтесывал большой серый камень. Вокруг шла жизнь, а в мозгу у него, видимо, шевелилась еще не овеществленная, до конца не понятая, музыка памяти. Может вот-вот что-то проявится и темными крестьянскими руками воплотится в этот пока еще безмолвный туф, сланец или песчаник. Может, чье-то имя будет высечено, может, это будет уступ скалы для кавказского зверя…

Я поговорила с ним. Я поняла – он созидатель и мечтатель. Изо дня в день он что-то складывал, надстраивал, укреплял, стучал, придумывал. Покупал на нехитрые свои деньги (ведь его экспозиции – народные, потому что он и был народом, один за всех) – в семьях покупал никому там ненужное, потому что они не знали, что оно говорящее. Рылся в книгах, старых книгах и старых документах, чьих-то записях, тетрадях…

Я спросила, что толкнуло его на это вечное подвижничество, что вызвало в нем эту долгую страсть собирательства знаков прошедшей жизни, зачарованность Временем и поклонение Памяти. Он рассказал, что в молодые годы его поразила точность высказывания, которое он где-то прочитал. Он ощутил всем своим существом мудрость мысли, заключенной в этом высказывании, и уже тогда, давно, написал ее перед входом в свой дом. Но ведь мудрая мысль сама по себе ничего не принесет в мир, если не приводить в действие ее постулаты. Он взял эту мудрость в свою жизнь, и так старался использовать ее, чтобы все вокруг понимали её и жили ею. Вот она – сказал он – и показал на табличку. И я прочитала:


Самое ответственное время – настоящее.
Самое манящее – будущее.
Самое богатое – прошлое.


Эта знакомая мне формула когда-то дала мне лишь импульс к размышлениям и не привела к поступку, который бы выстроил всю мою жизнь… Это теперь я думаю, что в этой старой формуле так много содержания, что хотелось бы не только молча думать о чем-то немимолетном, а за что-то браться – за такое необходимое и возвышенное. И всё время оглядываться назад. Так ли живешь, так ли?! …


* * *

Я стала чаще и глубже думать о временах жизни.

Настоящее. Оно очень кратко. Это – сегодня, особенно для отдельной личности. Дни бегут быстро и отлетают к прошлому. Прошлое становится всё богаче, тяжелей, неизмеримей, уходит к горизонту. Тропой, тропинкой, проваливаясь в туманы, дожди, снега – до какого-то первого восхода, слова, первого страдания.

А впереди всегда – манящее будущее. Даже если человеку за шестьдесят или за семьдесят. Мы не знаем своего последнего заката. Всё, что не прошлое – будущее. С завтрашнего дня. Мы его предполагаем, выстраиваем, мы на него надеемся. Скрепляем своим духом, своей кровью или рушим – сегодня.

Такое слабое, короткое и такое всесильное это “сегодня”. Это оно выстраивает будущее. Потом исчезает как вспышка фотообъектива. Распадается на вчера и завтра. И вот стоит за спиной, задумавшись обогащенное, утяжеленное еще одним днем прошлое.

А будущее всё манит. Мы идем. По успехам, по ошибкам, по следам, по голодным пустыням, по сытым городам, по кисельным берегам, по пеплу – по всему, что сотворили сегодня.

Прошлое человечества едва ли обозримо до конца.

Прошлое каждого начинается с детства.


Этюд об удивительном грузине в маленьком абхазском селении Лидзава

и комментарий о временах совершенно неожиданно стали истоком, предтечей моего повествования совсем об иной жизни в иных краях, потому что мысли человеческие вьются сложной вязью, шевеля воспоминания, цепляясь друг за друга. Этот этюд, когда был написан, дал мне знак, будто колокольчик прозвенел – к написанию давно задуманного и невыдуманного рассказа.


* * *


Ласточка примчалась
Из-за бела моря,
Села и запела:
Как Февраль ни злися,
Как ты, Март, ни хмурься,
Будь хоть снег, хоть дождик –
Всё весною пахнет!

Аполлон Майков.


Маша помнила себя с двух лет. Значит с тысяча девятьсот тридцатого года. Её воспоминания составлялись из отдельных картинок. Как экспозиция в картинной галерее. Нет, вернее они больше похожи на фиксированные или мелькающие кинокадры. Вот тускло освещенная двумя маленькими оконцами комната избы, а в ней вокруг дощатого струганного стола на скамьях дети, и на полу дети, и на русской печи, над Машей – белобрысые головы. Это потом повзрослевшая Маша поняла, что не так уж и много было детей – шестеро. Но они заполняли весь зримый ею белый свет.

Вот двое за столом делят ломоть хлеба и всё вытирают и вытирают коркой пустую тарелку. Нина, самая старшая сестра, стоит возле люльки-качалки и что-то поправляет в ней, склонившись. Там – Маша знает – самый маленький их человечек, которого Маша еще не очень-то воспринимает в этой детской общности.

Картинка движется, фигурки перемещаются. Кадр из памяти останавливается: двое белоголовых схватываются на полу и беззлобно тузят друг друга. А где же она, Маша? Вот она, в углу. Два синих озера под соломенной челкой, нос кнопкой и рот приоткрыт от сосредоточенности: наблюдает за жизнью. Хочет, быть может что-то сказать, да еще не умеет выразить. Мысли уже нарождаются, чувства бродят под покровами, а слова еще безвестны, их так мало, их не хватает. Маленькую грудь теснит невыразимость и беспомощность: разъять бы дерущихся, да не по силам. Есть хочется, но надо молча ждать, что Нина даст, коли есть, что дать. А нет, Маша смолчит. Она никогда не плачет. И за это её все любят. По-своему любят, по-деловому-житейскому: не целуют, не лелеют, а ложку лишнюю каши подложат. Умоют. Из лесу ягод каких-нибудь принесут. Обязательно. Любовь была скупой, но ее великая сила тихонько проникала в детское сознание и растила его. Впрочем, и всех остальных тихая любовь растила незаметно, без видимой нежности.

Большинство картинок, которые проявлялись из ранней Машиной памяти, чаще были без отца с матерью, потому что, когда Маша открывала утром глаза, их уже не было в избе.

Старшие стерегли младших, как могли. Не очень-то и могли. Только Нина старалась по-взрослому, но ведь она была тоже только девочка.

В приоткрытую дверь Маша видит: в сенях темно, но там, дальше, за вторым дверным просветом гуляет живое солнце. Маша не знает, что это солнце, но то, что там блещет, светится, протискивается лучом в сени так притягивает, что никаких запретов она не помнит.

Картинка памяти движется. Но прежде чем на ней возникнут две серые, никогда не крашеные ступеньки – такого раньше не бывало в деревнях, чтоб красили доброе теплое дерево, да и о какой краске могла быть речь! – Маша всегда вспоминала свой холодящий внутренний трепет перед тайной. Она и повзрослев, не совсем точно могла объяснить те младенческие ощущения, которые всегда испытывала перед неведомой частью мира. Вероятно, это были первые пробуждения пусть младенческого, но великого человечьего сознания, окутанного, конечно, чувственным облаком. Ибо познание мироустройства так и совершается – обнаженным необъяснимым чувством-трепетом, соединенным с еще не мыслью, а ее тенью в младенческой голове.

И Маша выбирается во двор. Вдоль плетня трава. Такая приятная глазам, яркая. Маша еще не знает, что она – зеленая. У крыльца трава вытоптана. Две поджарые курицы удаляются в бурьян, но торопливо, безостановочно и прицельно бьют клювами под забором. Они, и это Маша рано поняла, не то чтобы кормилицы, а – дающие праздники. Когда отваривались и раздавались собранные яички, был праздник – веселый и небывало вкусный день.

Мать и отец в такой день не веселились, они грустно и внимательно смотрели на детей – как те ели. Кто-то проглатывал свое яйцо сразу. Другой осторожно и медленно надкусывал и долго смаковал крутой желток, боясь, что он слишком быстро исчезнет. Маша всю жизнь хорошо помнила вкус яйца тех далеких лет. Потому что потом были годы, когда не было уже ни кур, ни яиц, и то, что они промелькнули когда-то в далеком детстве, казалось небылью, фантазией, сказкой.

Картинки ли, кинокадры ли демонстрирует память, но с ними вновь и вновь восстанавливается чувственное осознание той младенческой поры. Какое оно живучее; это на него потом нанизывались все горести и радости, которые уже можно было объяснить словами.

Квадрат двора кажется необъятным по сравнению с комнатой избы. За углом избы то ли сарай, то ли хлев – серый, дощатый, тоже с серой соломенной крышей, как на избе. Маша топает, чтоб заглянуть туда, в глубину. В непонятном помещении сумеречно, страшно. Тихо. Никогда в ту пору, вспоминала потом Маша, ничего там не хрюкало, ни мычало, ни похрустывало. Темная пустота была непонятна. Ни тогда, ни потом.

А за плетнем беспредельный, громадный мир. Слов нет, нужных слов. Но неведомый мир Маша чует, именно чует. Как объяснить это слово? Чуют звери и чуют люди с тонким устройством чувственного звена своей натуры.

Да, за плетнем – бесконечная тайна. Маша всю жизнь хорошо помнила то холодящее ощущение ожидания в себе, маленькой и удивленной. Ожидания чего-то, что вот-вот откроется, настанет, явится. Это состояние потом повторялось всю жизнь. Но тогда не было ни мыслей, ни слов, но ощущения были остры, нетерпеливы. Что же оно, где же оно то, что грянет, сверкнет, распахнется?! То, что существует, но еще не пришло, не объяло, не одарило! Невидимое и неслышимое, но оно же существует! Не может не существовать. Иначе зачем такое чувство ожидания, такая тайна простора?! И знак тому небо и солнце, и трава, и кудахтанье курицы, и изгородь плетня, закрывающая это что-то…

Это были первые толчки развивающегося разума и раскрывающейся души маленького человеческого дитяти. Ребенок еще не понимал, что он ждет того, для чего возник на земле, но уже волновался, напрягался. Как все мы потом ждем и напрягаемся всю жизнь, всю жизнь…


* * *

Детская память нащелкала много не стирающихся, не бледнеющих кадров. Вот зимняя картинка, отпечатавшаяся в памяти пятилетней Маши: белая, белая деревенская улица. Белые громадные шапки на избах. Белые валики, комья, нити, кружева на ветвях неподвижных деревьев. Мороз. Ребятня катается с заледенелого бугра. Кто на чем. Кто-то на доске. У кого-то что-то вроде наспех сколоченных санок. Отчаянный черноглазый пацаненок в длинной кацавейке и в шапке с одним ухом – на старой метле. А долговязая, тонкая, как засохшая осинка, девчонка разгоняется по спуску в отцовских чеботах. Они шаркают, чавкают на ее ногах, когда она поднимается наверх, и поэтому она не переставляет ноги, а елозит ими по подъему. Вот поскользнулась, шлепнулась и едет вниз на животе ногами вперед, разметав ноги и руки, как лягушка. Сутолока, крик, смех.

Маша выскакивает из избы, с помощью Нины закутав голову в тёплый платок. Машина голова стала большой и тяжелой и никак не увязывается с её маленькой фигуркой. Маша тогда не знала слова “гном”, но она была на него похожа. Некому поохать и поахать вокруг Маши, некому намотать ей тряпья на ноги. Нина не успевает. Все хотят выскочить на веселую горку. Пропади всё пропадом бесстрашной маленькой русской душе, когда сердчишко бьется – скорей, скорей! Вступила босыми ножонками в чьи-то здоровенные лапти и выскочила из натопленной избы!

Сначала дыхание будто остановилось – от мороза. Скорей вскарабкалась на склон. Подсела к пацаненку на метлу и – вниз со свистом-посвистом в душонке! И еще раз! И еще раз! А потом с разбегу на лаптях, на лаптях! Кожа на руках и ногах горит, как на костре. И жарко, и холодно, и прекрасно! Вот бы так всю жизнь нестись сквозь белые сугробы и выскочить где – неведомо. Во взрослую жизнь. Не такую, как у матери. Не такую, как у Нины. Не такую, как у отца. А в какую-то пока несказанную.

Картинки не останавливаются. Память их передвигает, замедляя иногда их движение. Появляется на снегу Нина, катается с долговязой девахой, но как-то несвободно, не лихо, будто с опаской, со снисхождением взрослой. Потом хватает оледеневшую и одновременно пылающую Машу, у которой голые ноги и руки расцарапаны льдистым снегом, на них проступают бусинки крови. Нина тащит ее в избу.

– Маша, согревайся! Пляши!

И с еще нераскутанной головой Маша отбрасывает лапти и начинает притопывать пекучими ногами. Нина раскручивает на ней, вертящейся и прыгающей, платок. Маша сама себе прихлопывает в ладоши, вспоминает какие-то от кого-то слышанные старинные частушки о робком парне, смелой девке и вековой любви. Тонким высоким голосом она их то ли кричит, то ли поет взахлеб и несказанно рада тому, что все вокруг, собравшиеся с мороза, хохочут, глядя на нее. Вытирает рукавом рубахи текущий нос, другую руку ставит себе в бок (и где, когда, у кого она это переняла?! Отец с матерью, кажется, не плясали никогда…) и крутится по комнате и с певучим надрывом, сама собой увлечена, закружена, неостановима. В этом артистическом экстазе она вдруг цепляется за ноги не успевших расступиться малолетних своих зрителей и растягивается перед ними.

Закончился спасительный танец. Маша встает. Она собой довольна, ей уже жарко. Она всех и всё любит, и все любят ее.

На пороге появляется мать.


* * *

Значит, день кончается. Вечереет. Машина память меняет кадр-картинку, и она видит, как мать оглядывает с порога свое хозяйство: светлые лохматые головы, синева вопрошающих глаз, холодная печь, горка пустых глиняных тарелок-мисок, маленькая горбушка хлеба. У порога на табурете ведро с водой. На нем доска, на доске кружка. Бедно, не сытно. Но в детстве всегда, даже на краю беды и в неизвестности завтрашнего дня, есть в каждом какая-то еще не раскрутившаяся пружинка, которая может звенеть смехом при любых обстоятельствах и останавливается только при смертельном ужасе и бессилии. И тогда уже нависает над каждым маленьким созданием его судьба без смеха и беззаботности. Мать знала это. Она даже не спросила, почему смеются. Только заметила, что в середине семейного круга опять Маша. Полуголая, веселая, певучая Маша, лицом похожая на мать.

Вот её глазастая синева и светилась в хате. Но то была ранняя синева, ничем не притушенная, не разбавленная. Материнская синева не светилась. По сравнению с детской, как бы горячей синевой, она была холоднее по цвету. Тяжелая поволока жизни скрадывала яркость, когда-то также горевшую, как в глазах ее детей.

Всю жизнь Маша хорошо помнила, какой ловкой, легкой и быстрой была мать, когда хозяйничала дома. Небольшая, с виду хрупкая. Не северная дородная в ней была натура, а что-то степное, дальнее мелькало, только вот синева глаз…

И что-то повелительное, подчиняющее невидимо-неслышимо исходило от нее. Она говорила мало, не кричала, не наказывала. Но дети смотрели на нее с преданностью, готовностью что-то сделать, в чем-то оправдаться, подчинялись ей как-то естественно, без натужности. Они не знали ни слова, ни понятия такого свойства как уважение, но чувство, которое они испытывали по отношению к этой родной женщине, и было им, сливаясь с первородной детской любовью. О любви не говорилось, она просто была, существовала соединенная со всей их нехитрой и нелегкой жизнью.

Что делала мать в колхозе, каждый раз уходя на весь день, Маша в ту пору не знала точно. Уже взрослой ей вспоминались вечерние разговоры про свиней, за которыми ходила мать на ферме, летом про уборку картофеля, свеклы, про вязание снопов в поле.

Потом, потом в далекой взрослости Маша думала, глядя на состарившуюся мать, сжавшуюся в костлявый комочек: как же она, такая нежная, стройная, гибкая, совсем не деревенская, управлялась тогда со свиньями, вилами, мешками, снопами… Но в детстве над этим не задумываются. Мать всегда кажется детям сильной, способной их накормить, научить и спасти.


* * *

…Мать снимает стеганку, платок. Садится. Отдает Нине сверток из-за пазухи. Нина наливает ей суп, потом кладет вареную картошку в ту же миску. Немного хлеба, часть от горбушки. Хлеб мать ест не жадно, понемногу отщипывает. Оставляет отцу. Дети отворачиваются от хлебных и картофельных крох. Знают, что придет отец. Всё, что останется после матери – ему. Если бы мать позвала их, обступили бы, съели всё. Но нельзя. Сердце точит невысказанная жалость. Дети еще не знают, а она уже в предчувствии тяжкого времени весны, когда кончаются все запасы: и капуста, и картошка, и мука. Да они у всех вокруг кончаются. Просить будет не у кого. Разве что у свиней, на которых выдаются свиные колхозные рационы…

Когда приходит отец, младшие уже спят. Мать нянчит маленького. Полкружечки молока выносит ей тайно из коровника тетка Настя из соседней избы. Одной рукой мать прижимает к себе сына, а другой растирает в теплом молоке картошку и кормит Ванечку. Кормит, когда дети спят, чтоб не видели молока и не сосала бы их, быть может, не злая, нет, но и не добрая зависть – глотнуть бы белой, почти небесной манны… А Маша случайно видела это не один раз, просыпаясь с приходом матери, чуткая была. Но таилась, будто всё понимала.

Отец сидит рядом, сутулый, задумчивый и тоже молчаливый, как мать. Уж то, что отец всегда был конюхом, да еще помогал на лошадях при пахоте и других работах, Маша помнит точно. Он рассказывал иногда что-то о лошадях, о жеребятах. Переживал их болезни, их гибель. От него шел лошадиный запах. Уже потом Маша думала, что и сам он был похож на очеловеченного коня, с печальными глазами, в которых стояла ровная привычная тоска непонимания смысла жизни. Только фамилия у него была совсем не лошадиная, а наоборот – легкая, небесная: Ласточка, Лаврентий Ласточка. Кто, когда первый в его роду прилетел первый на эту лесостепную соловьиную курскую землю? Наверно, давным-давно, может еще при Игоре Святославиче, может предок его рядом с Игорем бился с половецкой ордой за славу Игоря, и по нему тогда тоже плакала его Ярославна, и он тоже был оплакан потомком Бояна в “Слове о полку Игореве?”… Этого Ласточка не знал, его древняя, почти языческая птичья фамилия ничего ему не говорила, да он и не задумывался об этом. Слишком много житейских забот занимало его тревожный ум: полное гнездо белоголовых синеглазых ласточек…

Зато как естественно и радостно приняла свою фамилию маленькая Маша: она – Ласточка, ласточка! Она тоже неведомо откуда прилетела, как те белогрудые, быстрые, беспокойные ласточки, что каждую весну трепещут и носятся над старой крышей. И, быть может, что-то внутри у нее бессловесное трепетало. Она тоже куда-то когда-нибудь полетит…Может, остальные дети и вовсе не думали об этом, как отец, но Маша была из тех особей человечьих, которые думают, еще не умея думать, которые желают того (как в сказке), “не знаю чего” и хотят лететь туда, “не знаю куда”…

С возрастом машины обрывочные кадры-картинки постепенно превратились в неразрывное движение памяти. Реальная действительность была полотном, экраном, и память восстанавливала на нем всю жизнь – ее потрясения, смерти, воскресения, все страсти человечьи.


* * *

Конец этой самой памятной зимы детства был страшнее войны. Войну потом тринадцатилетняя Маша тоже пережила, но тогда все знали, почему тяжело: и голодно, и страшно, и безвестно. Война! И сжимали зубы, рты, животы, все желания. Сжимали живую жизнь быта ради того большого счастья, что должно было явиться после победы…

Но конец этой самой памятной зимы детства был мучительной загадкой всю жизнь. Почему и как случилось, почему?! Ведь когда собирали урожай, как будто никто не сетовал на недород. Молотили, план сдавали. Правда, на трудодни давали зерна и муки – скудно, очень скудно. К весне занимали у кого-то, отец куда-то уезжал, что-то на что-то менял. Картошку и капусту свою, с крошечного огорода – экономили. Тянули-растягивали с голодным терпеньем. Голодное молчаливое терпенье становилось упрямым недетским характером с затаённой надеждой. И дети росли, будущие колхозники… А отец с матерью ждали, что вот-вот колхоз отчего-нибудь, да разбогатеет, и всем станет вольно, счастливо. Потому и трудились от зари до зари привычно, покорно, бессловесно. Они ждали. Они готовы были ждать не три года, а все тридцать и три, не разгибая спины…


Маша точно не помнила, как всё страшное этой весной навалилось, в пять лет можно и не заметить главного. Сначала исчез в доме хлеб. Мать стала варить жидкую кисельную серую похлебку. Потом стали варить с чем-то серым оставшийся капустный рассол. Всё это было водянистое, пустое. Есть хотелось страшно. Маша перестала петь и плясать. Еще лежал снег, но никто не катался с бугра. Все малые сидели голодные по избам. Пропал задор – силы пропали.

Матери удавалось иногда принести пару бураков. Как все ждали вечером, когда они сварятся. Потом мать натрет их, перемешает с горстью отрубей, которые тоже приносила откуда-то (от свиней, от свиней! – дети знали затаенно, скрытно). Никто не учил их таиться, сами знали. Подсознание овладевало сознанием, и сознание так велело им. Не только взрослая Маша, а уже тогда, в то помрачневшее детство, понимала она, что если бы не материны свиньи, да не отцовы кони, они бы не дожили до весны. Ведь и отец во внутренних карманах своего старого тулупчика приносил несколько горстей овса.

Деревня умолкла. Тихо стало по дворам. Все замкнулись – каждая семья в своем голодном кругу. Если что-то где-то доставали – варили, жевали, прячась. Чтоб никто не видел, не спрашивал, не просил.

Откуда это пришло, как, зачем – недоумевала Маша от голода взрослеющим умом, а тело сжималось и истаивало. И никто не понимал, и не у кого было спросить. Сопротивлялись вяло, угнетенно, без гнева, обреченно. Наверное, потому что во всей округе тоже уже шлепал по талому грязному снегу черный урод на опухших бесформенных ногах и тыкал холодным пальцем в грудь всех подряд – голод! И те валились наземь, ползли, не зная куда, пока смерть не останавливала их на безвестной дороге. Застывали, так ничего и не понявшие, не познавшие этой своей жестокой бесправной меры.


А потом – в машиной памяти осталось: также непонятно пришел конец спасительным колхозным свиньям и лошадям. Куда они подевались, Маша так и не узнала никогда. То ли нечем было их кормить, то ли уже некому было задавать им корм. Маша потом узнала, что свиней увезли из деревни ночью, и корма свиные исчезли вместе с ними. Она смутно припоминала, как отец рассказывал, что часть коней пала, а остальных увели военные люди. В деревне волновались, шептали, плакали без слез – их не было уже в иссохших женщинах – матерях, бабках. И мужики, бестолковые, что ли – не восстали, не приползли с дубинами или вилами. Где он был, дух русского бунта?… Председатель, – смутно вспоминала Маша во взрослой жизни, – седой мужик с серым лицом и темным взглядом, – слег от бессилья, вины и голода, своего и всеобщего. Если бы все деревенские были в ту пору в силе мужицкой своей, наверное бы, били его. Но не могли; да и знали, что его предали. Это Маша потом слыхала от отца.


Голод и смерть связаны накрепко. Это Маша запомнила. Слово “голод” звучит как “чума”. Еще страшнее. Чума приходит из каких-то сокрытых неведомых пределов, нерукотворная, дикая. Но голод? Почему в такой необъятной стране, где в одном конце шли дожди, в другом – пекло солнце, где бурые земли перемежались с черными, но повсюду сеяли пшеницу и рожь, почему в этой стране брела эта другая, может, рукотворная чума – голод?! Этого Маша так никогда толком не узнала. С ранних осмысленных дней своих она ждала, сколько вспоминала потом, от жизни зачарованной судьбы, чуда ждала, верила что оно должно явиться, потому что иначе зачем же жизнь ей была вручена?!…И вот какое чудовище явилось ей, маленькой, доверчивой и любящей: утром и вечером из материнских и отцовских уст звучали, падали вглубь детского ума тяжелые, не совсем осознаваемые, холодящие до немоты слова: “умер, умерли, умирают…” Эти слова со страшным своим смыслом подкрадывались к Ласточкам.

Маша видела как хоронили соседского подростка и бабку. Еще хоронили. Вскоре умирающие не могли уже хоронить умерших…Маша слыхала, как мальчишка умирал долго и тягостно. Когда подумали, что он умер, вытянулся и заострился весь, его стали поднимать с лежанки, чтобы вынести, а он открыл глаза. Потом снова обреченно ждали, когда помрет совсем, и знали, что помрут вслед за ним. Кормить его было нечем, а и появись какая-то кроха, капля, – ни пить, ни есть он уже не мог. И Маша тогда поняла, что голодная смерть самая несправедливая и мучительная из всех смертей. Даже для кошки, воробья и ужа. Это не то что утонуть, разбиться, сгореть. Такое случалось на крошечном машином веку в деревенском мире как мгновенное потрясение, гром, молния, порыв бури…

…Маша, молча истаивая без еды, знала, что все Кольки, Верки, Мишки и Варьки, все, кто тогда катался на снежном бугре в отцовских чеботах и старых лаптях, лежат, как и она, по своим избам скелетиками с запавшими глазами и сухими губами. Стоять уже не могут. И есть уже не просят: нет сил шевелить губами или протянуть руку. Тихие лежат, безучастные, безголосые, бездумные и, как она, ничего не понимают – отчего, зачем?!…И смертельным шелестом идет от избы к избе:

– Умирают… умерли…помрут…померли…

Маше представлялось тогда, что эта могильная участь навалилась на весь белый свет, что так стало везде, всюду, что это, быть может, непреложно назначается всем людям, и только надо как-то вытерпеть, одолеть, дождаться конца испытания, что станет снова легко, и она снова будет петь от кого-то доставшиеся ей нехитрые песни и плясать, наевшись досыта чем-то пахучим и мягким.

– …Помер… померли… помирают…

Почему, зачем, откуда пришла эта круговая смерть – никто толком не понимал. И даже когда в дальнейшей жизни отец и мать возвращались к пережитому, перебирали в памяти это мертвое время, никогда не рассуждали – откуда, почему, за что… То ли принимали это как принимали в прежние времена чуму, наказание рода человеческого, наказание, насланное без разбору на виновных и невиновных, на грешных и безгрешных, то ли старались забыть бремя смертей, сами стирали свою память. Но она не стиралась.


А ведь в колхозном амбаре под железным засовом на замке лежало зерно. Может, это был посевной запас? Так говорила, рассказывая свое детство, взрослая Маша, потому что пара горстей этого зерна спасла ее.

Но тут следует вставить в повествование картинку, картинку из машиной скорбной галереи:

Холодная, давно нетопленая и неприбранная изба. Мать сидит на лавке возле лежащих детей. Это близнецы Володя и Вера. Им по семь лет. Они не шевелятся. Иногда открывают глаза, и мать пытается поить их водой. Но они не размыкают сухих губ. Володя, широкоглазый, ласковый, участливый машин любимец-заединщик, больше не похож на себя. Лежит, уже нездешний. Когда открывает глаза – не видит, и глаза, и взгляд – не его. А Вера, сестричка, еще больше сморщилась и сжалась, и волосы, кудрявые, в помутневшем своем золоте уже как бы не принадлежали ей, а только вились рядом вдоль тела. Волосы были, а Веры почти и не было, тень… В углу над ними висел старый мутный образ Богородицы с Младенцем. Мать не обращалась к ней. Она понимала, что это напрасно. Если бы Они могли что-то сделать, наверное, давно уж послали какой-нибудь лучик спасенья, но Они молчали, наблюдая из неведомых глубин за земными страстями.

А когда утром Маша с печи поглядела вниз, Веры с Володей уже не увидела, только что-то на лежанке было накрыто старым одеялом. Мать тихо сидела рядом, глядя в какую-то пустоту. Маша хотела позвать мать, закричать любимым: “Вера! Володя!”, а голоса нет, и сил нет спуститься с печи. Легла молча и не знала, что стала похожа на Веру и Володю, какими они были вчера.

Братья Митька и Витька, что чуть постарше Веры с Володей, держались друг за дружку, ползли, падали, тянулись к двери, наверное, хотели спастись во дворе. Витька упал за плетнем и больше не встал. Митьку отец занес и уложил там, где вчера лежали Вера с Володей. Как хоронили троих , Маша не знает. И об этом никогда не спрашивала потом, потому что жутко было спрашивать. Ведь еще лежал снег, даже высились сугробы. Кто мог разгрести их, копать землю? Как, как? Или никак?! Как спросить такое, чтобы узнать правду?!


И отец решился. Он знал, что если попадется – тюрьма, крест ему. Хотя, казалось, никто уже в это мертвое время над ним не стоял. Но значит что-то было все-таки такое, чего он страшился, какая-то, может быть еще живая и сытая власть?! Но перед зримой уже смертью своей, своей и своих последних – Маши, Нины, Митьки, матери их – ничего не страшно. Какой там страх, когда надо из последних возможностей, качаясь на опухших ногах, одолевая себя, одолеть смерть, спасти тех, для кого еще возможно было спасенье.

И пошел-пополз ночью к бревенчатому амбару…

По рассказам матери и отца, подросшая Маша узнала, что нашел он в задней стене колхозного амбара, почему-то уцелевшего и не разграбленного смертниками (наверное страшащимися какой-то кары до такой степени, что умирали молча), нашел, видимо, заранее высмотренное место между бревнами, какую-то заманчивую щель, которую можно было расковырять… Значит, отец хорошо знал, что изнутри амбара к стене прилегают клети с зерном. Одному отцу известно было его преступное ремесло ночное. Просверлил ли, выдолбил ли, но расковырял из последних сил, потому что сам умирал… Нет, никогда Маша не забывала те две пригоршни пшеничных зерен, что просыпались отцу в руки в открывшуюся щель. Щель жизни умирающих Ласточек. Мать растерла зерна и сварила жиденькую похлебку. Заливали ее детям в рот прямо на печи, поднимая им головы. Сами подняться они не могли. И ничего не просили.

Как стояли на ногах тогда отец и мать, понять невозможно. Что их, угрюмых и упрямых держало?! Конечно, отец верил, что попадется, он не жил, а только двигался, и сердца не было – был ком последнего отчаяния. Он знал, что нужен, как жертва. И готов был. Только бы дольше протянуть.

И отец не попался. И Ласточки спаслись. И Маша выжила, и впервые за страшные дни увидела, как мать перекрестилась на темную икону с тайной Женщиной с Младенцем. Маше показалось, что в глазах матери было не благоговение с благодарностью, а бессловесный и горький упрек, тоже тайный, точно необъяснимый. Покорность судьбе и противостояние ей слитно стояли в темном взгляде светлых глаз…

Пришла весна. Стали выползать на пороги своих запущенных изб оставшиеся в живых. И ласточки, веселые, быстрые, говорливые, настоящие небесные ласточки, прилетели и стали сверкать перед глазами, как маленькие черно-белые острокрылые доброжелательные молнии.

За хатами пошел бурьян. Все варили крапиву и лебеду. Потом скелеты потянулись в подлесье за другой съедобной травой. Ягод еще не было. А сажать в огородах – нечего. Ни картофелин в доме, ни фасолины. Но выжили, выжили, выжили! Не все. И земные Ласточки выжили не все. И вот что с сознанием жалкого счастья в несчастьи вспоминали оставшиеся: выжили так, что не побирались! А ведь сколькие из деревни ушли предсмертными тяжелыми шагами с сумой – по дорогам, в город: за подаянием, за корками, за объедками, за жалостью тех, кто имел больше, а может и всё имел. Кто дошел, а кто лег при дороге, и никто не знает, куда их кости ветер развеял, кого вороны склевали, а кого втоптали в землю идущие по живым и мертвым...


Удивительное поколение, удивительные души возникли тогда в том смертном воздухе, на тех костях, из тех мук, из невинных жертв. Поколение, хранящее в себе пережитое, но как-то смирившееся с тем, что надо было умирать, что надо было пройти по могильному краю, выжить, помнить и не вспоминать, вспоминать и не помнить – как в библейском понятии о “неслиянном и нераздельном”. Всё это для манящего будущего с синим небом, золотым полем, с обилием всего, что есть в вечно живой природе, что создано ею и человеческим разумом, и заскорузлыми и нежными людскими руками.

Может это манящее будущее потому и казалось необыкновенным, таким, какого еще не бывало на земле, раз должно было выстроиться на крови, на иссохших телах детей, на вымерших семьях, на потухших очагах – на жертвах! Удивительное поколение состоялось – из оставшихся в живых. Ему верилось, что великие цели требуют страданий и одолений. Выжившие дети вступали в пионеры, в комсомол. И готовились, любя, как никто в мире, свою родину, умирать за нее снова и снова. И умирали, и умирали. И каждый был как Иисус Христос, распятый и умерший для будущего, хотя и были они безбожниками. Но беспредельная вера в то, что все страдания надо перенести для прекрасного будущего, напрягали силу и волю, и бессилию сообщали исступленную предназначенность.

Удивительное поколение тех лет! Отлученное, нет, отброшенное, отъятое от христианства, внушавшего необходимость терпения, испытаний мучениями, постом для убиения тела во имя первенства души, оно делало то же самое: страдало, мучилось, но верило в то, что настоящая жизнь – впереди! Разрушая храмы небесного Бога, верило в то, что переживет свой апокалипсис и встретит рай на земле.

О русская земля, чистый русский дух, русский простонародный романтизм, русские сказочность и терпение! И всё это отозвалось также и в других, нерусских народах великих имперских просторов, любящих эту землю – колыбель своих мечтаний о счастье.

Что нынче живо от этого духа!? Иль русская земля не та!? И духа – нет!? А без него и нерусские народы сжимаются в ожидании радуги над великой страной. Эта радуга – манящее будущее, а будущее вечно…


…Полумертвые люди из полувымершей деревни на двух невесть откуда приведенных тощих облезлых лошаденках возделывали очнувшуюся после мертвой зимы землю. Земные Ласточки тоже поползли в оживавший колхоз – мать, отец, Нина. А Маша, вытянувшаяся, тонкая, с глазами-озерами на бескровном лице потянулась за другими деревенскими детьми в подлесье. С этим временем возвращения к жизни связано узнавание своего края земного, родного места под небом: Маша именно в ту весну, в то лето детской маленькой душой, очнувшейся от погружения в небытие, прочувствовала своё второе рождение. Да, да, она явилась на свет заново. И смотрела на него другими, более видящими, объемлющими глазами.

Какие высокие, густые выросли за деревней травы! А среди трав, как рассыпавшееся солнце, горят лютики – как ворохи звезд, как крошечные желтые живые существа, цыплята растительного мира. У Маши кружится голова от свежести цветочного духа. Синь неба и зелень земли режут глаза. Маша отстает от детей, сходит с тропинки и опять, и опять окунается в глушь трав. Неужели это всё было и раньше? Нет, наверное всё возникло сейчас, этой весной, этим летом родилось вместе с Машей. И теперь будет жить вместе с нею, будет наполнять ее, сообщая легкое дыхание. И что-то шевелится в груди. Может еще не воскресшая былая песенка. Маша чувствует, что запоет ее когда-нибудь, как раньше…

Старшие дети выводят ее на прогалину перед лесом. Молодые деревца и кусты не густо и вперемежку разбрелись по ней. А лес поодаль стоит неведомой стеной. Маша еще не знает, что там березы милые, и сирые осины, и дубы горделиво-самостоятельные и великодушные… Когда в дальнейшей жизни Маша вслушивалась в слово “родина”, перед ней незримо возникал именно этот день после нечаянного выживания. В этот день она не поняла разумом, а ощутила кровью и тайным духом, что вокруг нее есть не только люди, приносящие еду, любовь, тепло – жизнь, а есть еще что-то не говорящее человечьим языком, но живое и любящее, связанное с ней, родное. И в этот день она услышала как поет соловей. Маша его не видела, но он пел, и одушевлялась глушь леса, сквозная просека и воскресающая тщедушная детская плоть. Соловей редко поёт днем, но в этот раз он пел для Маши. Маша слушала, а дети собирали землянику, и лица их были сосредоточены и наполнены помыслами голодных и борющихся за жизнь существ.


* * *

Прошло три года. Пятнадцатилетняя Нина работала в колхозе вместе с родителями. Помогала матери. В семье родились еще одна Вера и опять – Володя. Они были похожи на умерших. Выпала ли им удача – жить? По-прежнему впереди – не светилось, нет, – брезжило туманностью будущее, невидимое, неслышимое, удаляющееся, манящее к себе.

В хлеву не мычала корова, о которой мечтали всегда, всегда. В полутемном сарае не похрапывал конь…Может у кого-то из соседей и были лошаденки, но в этом дворе никому не посчастливилось смотреть по-родственному в черные умные лошадиные очи, переживать чувство единства с большим усталым животным.

Да и вообще, как вспоминала спустя полжизни Маша, тогда все чувства, какие могут быть у человека, – счастья, любви, признательности, гордости, достоинства, нежности, предназначенности …всё, всё, не то чтобы было вовсе подавлено, а как-то неясно ограничено, притуплено бедностью жизни и слабостью тела. Как ни старайся возвысить дух над телом, но он ведь от него зависит: он обитает в нем, и тело его хранит.

Чувства сжимались, теснились. Они могли вовсе захиреть, не развиться, пропасть: постоянно хотелось поесть досыта. И мысли о еде подтачивали чувства, возвышающие человека над буднями бытия.

Конечно, это был не тот смертный голод, сквозь который они, Ласточки, прошли. Но всё равно они жили под гнетом и тоской в жажде благости и свободы поступков и исполнения насущных желаний. Маше, более чувствительной и отзывчивой на все касания внешних сил и событий, чудилось будущее счастье тем призывнее и неотвратимее, чем на самом деле было оно – несбыточно. Но она еще этого не понимала. Это непонимание и было смутным и зыбким предчувствием, нет, не предчувствием, а ожиданием будущего счастья.

В деревне, в доселе заброшенной школе, появилась молодая учительница. Значит, смелая и терпеливая, что приехала из далекого города.

Темноволосая, черноглазая, издали выделялась среди деревенских обитателей. Будто нездешним ветром повеяло, южным, теплым. Так оно и было – для Маши – теплый южный ветер в образе учительницы.

Машу и Митьку отправили учиться. Митька с первых дней был безразличен к своему новому назначению, равнодушен к книжкам. Его тянуло к мужицким делам, он охотно помогал отцу, распрягал и запрягал худых большеголовых покорных кляч. Он видел их ущербность, но все равно любил их. Они не казались ему прекрасными скакунами, потому что скакунов он никогда не видел. Но они были, как и он, трудягами, и жизни их были похожи от недоедания до очерченности круга забот.

Но Маша вся затрепетала и озарилась изнутри. Она готовила уроки, как верующие творят молитву. Утром всё её существо уже отключалось от дома, от родителей, братьев, сестер. Ела какую-то тюрю, не чувствуя вкуса: душа и сознание её были уже в классе, где низкий потолок казался ей раскрывающимся в безбрежность и голос учительницы почти голосом бога, потому что другого явного бога вокруг нее не было. Старая, перекошенная, заброшенная на краю деревни хата была храмом – маленькая хата с закутком возле печки (зимой печку-плиту топили, а летом она была столом для книжек и тетрадей). А закуток – маленький угол за печкой – был для учительницы – учительской. Она там сидела в переменку и после уроков за маленькой тумбочкой, кем-то из родителей принесенной. Еще – низкая комнатка с двумя тусклыми оконцами была для Маши, именно для Маши (так она говорила взрослая) первым театром, первым лекторием, первым музеем. Здесь висела карта Земли, перед безбрежностью и непознанностью которой сердце сначала холодело, а потом начинало биться ускоренно и гулко. Здесь учительница вывесила картинки, которых, конечно, дети никогда не видели и которые назывались: “Три богатыря” (значит, были они когда-то на свете!), “Тройка”, где сани мчали впрягшиеся в них, чем-то близкие и знакомые оборванцы, и портрет кудрявого красавца с внимательными и притягивающими машин взгляд, глазами. Что-то клетчатое через плечо его, и над ним звучащее незнакомое слово “поэт” и второе уточняющее слово “Пушкин”. И Маша поняла, что учительница поклоняется именно ему, русскому герою и сказочнику. Герою не битв, а всей русской жизни. И лучшему сказочнику этой жизни, и его сказки Маша услышала от нее…

Удивительно, как памятлив и жаден оказался у Маши вечно голодный, недокормленный мозг, напряжен, навострен. Наверное, все его клеточки, не разморенные сытой ленью, были свободны, просторны и заполнялись новизной впечатлений. Они легко усвоили гармонию книжной речи и тайны цифровых столбцов. К весне Маша уже читала ритмичные, напевные рифмованные пушкинкие строки отцу и матери.

Родители не голубили ее. Не выделяли. Но Маша замечала, что они привечали ее молча – про себя, в себе. И она старалась, читала. И чувствовала, что в ней тоже колышется глубокая певучая струнка. Вот так обретала она постепенно, на сказках, голодной похлебке и непритязательной любви ближних свою серьезность и веселость. Такое сочетание черт в ней обнадеживало родителей, что жизнь у Маши будет правильной и счастливой.

Как будто похожа она была на всех Ласточек: светлоголовая, синеглазая, маленькая, ловкая. Но что-то в глазах ее было горящее и холодноватое, восторженное и упрямое – одновременно. То искры из глаз, то прозрачные льдинки над зрачками. Холод – жар, холод пытливости – жар увлеченности. И так переливались в ней эти стихии, что в смене внутренних температур, наверное, формировалась и закалялась ее душа…


А в общем деревенская жизнь шла однообразно. Зимние тяготы сменялись летними. Отец и мать по-прежнему с рассвета до сумерек работали в колхозе. А потом возились по дому. Огород за хатой был маленьким, но все же кое-каким кормильцем. Немножко капусты, немножко свеклы, побольше картофеля. До весны дотягивали. Но всегда впроголодь. Мяса почти не видели, хотя завели трех курочек и петуха – для яичек. За трудодни колхоз расплачивался по-прежнему скудно. Мало, очень мало для большой семьи выдавалось зерна и муки. Страх весеннего голода к концу зимы нависал постоянно, как серая дальняя туча, которая то ли подплывет к дому, то ли застрянет где-то вдали, то ли захватит краем своей грозы, то ли проскользнет поверх голов, овеяв холодом и ужасом, то ли обрушится, и снова будет шелестеть страшное слово “смерть”…

Когда сходились усталая зима и неокрепшая еще, слабая весна, было для людей самое тяжелое время. Природа втягивала их в борьбу этих двух сил, и людям доставалось от обеих. Мать варила из всяких остатков какое-то варево и пекла странные жесткие лепешки, бог весть из чего – тоже из какой-то малосъедобной смеси остатков. Разжевать эти лепешки было невозможно, и дети их подолгу рассасывали. Эта возня языка во рту заменяла им насыщение. Настоящей сытости никто из Ласточек не знал. Сытость была непознанным состоянием. Не забытым, а никогда не испытанным.

Мать и отец, как всегда, были молчаливы. А дети учились терпеть ту жизнь, что им выпала, и ждать своих будущих радостей. Ведь даже голодные дети не сомневаются в том, что радости есть, что они до них дорастут. И поэтому они и полуголодные умеют смеяться, даже петь и верить каждому новому дню.

Незаметно поднялись в семье новые Вера и Володя, как будто никем не вскормленные, никем не присмотренные, а значит всеми Ласточками понемножку. Они были погодки, самые маленькие, но уже рассудительные, не плаксивые, со взрослыми синими глазами. И только у них двоих из всех Ласточек по синеве радужки что-то рассыпано было – крапинки, как на яичках певчих птичек. Маше очень нравились эти отметины, будто приветики от прежних незабываемых Веры и Володи.


Маша и Митька закончили второй класс. Митька выучился читать и писать. И больше ничего ему не хотелось. А его и не заставляли. Он не был ленив. Просто он любил работать с отцом – настоящий мужичок, худой, но крепкий, несмотря ни на что.

А Маша, влюбленная в свою темноглазую учительницу, приняла ее ответную любовь. Та оставляла ее у себя после уроков, и Маша слушала ее как когда-то слушали волхвов или кобзарей. И читала. И жила воображением. И видела себя где-то далеко-далеко от дома тоже учительницей. Потому что так легко и просто, и интересно жить тому, кто так много знает и всё может объяснить. Конечно, Маша не знала, что именно от этого жизнь трудней и страшней, и какая воля нужна, чтобы жить и учить жить других! Маша этого не знала, но желала так сильно, как только может желать маленькое романтичное деревенское сердце.


Как-то раз, когда уже сошел снег, запушистились деревья, выползли из подземелья травы, когда мать скребла по коробам и сусекам и стала тянуть домой за пазухой птичий или свиной корм и подваривать его детям, как-то раз в такое время переломалась жизнь Ласточек. Пришел под вечер отец, ссутулившийся за прошедшие годы, всё с теми же тоскливыми глазами, как у незнающей ласки и пощады лошади, сел за вечерний стол, обвел медленным взглядом свое белоголовое разновеликое семейство, остановил взгляд на матери и сказал:

– Завербовался я, Настасья. В Сибирь. Под Иркутск, куда-то в тайгу. Лес валить. Там сытнее. Так говорят. Заработки большие… А здесь, может, опять помирать придется. Кто знает, как всё пойдет. Поедем все. Не разбивать же, стало быть, семью.

Глаза матери, которая никогда никуда не ездила, кричали: – Господи, как страшно! А дети подумали: – Наконец-то! Поедем! Как? На поезде?! Поедем! Поедем! В Сибирь? А что это такое?! Да хоть на край света. Лишь бы ехать! Там, там, наверное, то самое незнаемое, то самое манящее, то самое удивительное, прекрасное! То, что нельзя упустить, то, что необходимо изведать. Вот оно долгожданное. Когда, когда? Скорей бы!

Так, примерно, они подумали.


* * *

Через месяц закрыли хату. Поручили ее соседям. Связали несколько узлов – телогрейки всякие, сапоги старые, одеяла, одежду. Вот и весь скарб. Председатель, спасибо ему, так и быть, дал подводу, запряженную в пару выхоженных отцом старых коней. Отвезла подвода Ласточек с взволнованными сердцами на маленькую станцию километров за двадцать от деревни. Там их погрузили с другими такими же, а может, и не совсем такими полуиспуганными и полурадостными, в громадные товарные вагоны, темно-красные, с множеством всяких непонятных надписей краской и мелом.

В вагоне по обе стороны от широкой тяжелой двери, ходившей на колесиках туго и со скрежетом, нависали нары в два этажа. И на каждом этаже размещалась семья или две семьи, коли были они не так велики. Отец был серьезен, озабочен, а с лица матери не исчезала тень опасливости, обреченности. Она подавляла в себе чувство беды, желая превратить его в сосредоточенность и заботу. Трехлетнего Володю и четырехлетнюю Веру она сразу посадила на нары, чтоб никому не мешали, не потерялись, не выпали из вагона. Остальные и сами понимали, что сейчас нужно помалкивать, смотреть в глаза матери, отцу и друг другу. Самое главное – они куда-то едут, мир расширяется! Прощайте, горькая, милая деревня, старая хата и оставшаяся родня – белогрудые сестры-ласточки под соломенной крышей!

Никакие жизненные испытания в будущем не выветрили из машиной памяти это длинное, утомительное путешествие. Наверно, потому, что это был в ее жизни первый опыт постижения белого света – мира за пределами своего гнезда.

К тряске, рывкам и стуку колес привыкли быстро. По ночам было холодно спать. Днем, бывало, нечего есть. На остановках – на маленьких и больших станциях, – отец со страхом (не за себя, а за семейство) отстать от поезда добывал хлеб, картошку вареную, однажды кусок сала принес, какие-то ягоды приносил. Покупал ли (за что?), выменивал ли (на что?) – Маша не знала. На то они и Ласточки – крохами жили.

Но в памяти осталось то, как грохотал поезд, как перед приоткрытой дверью проносились луга, поля, телеграфные линии, стаи галдящих птиц (и казалось, что они чужедальние, не такие как под Курском). Еще сверкали ленты неведомых рек, пруды, заросшие и темно-зеленые, и голубовато-прозрачные озера, холодноватые, незнамые. За ними, вдали, стояли пятнистые леса, а вдоль дороги часто мелькали кущи фиолетовых и желтых цветов, и Маше было приятно на душе оттого, что цветы были такие, как дома. Значит не совсем чужая земля проносилась, не совсем безответная, а родственная, хотя далекая…

Русская земля… Детским сознанием она постигалась тогда впервые в своей беспредельности. Была она без конца и краю, ее просторы расширяли грудь. Маше казалось, что она стала сильнее дышать, что она сама с каждым днем становится больше, свободней… Было тревожно, вольно и радостно тихой, почти утаённой радостью.

Даже во время маленького, куцего путешествия за пределы привычного домашнего угла, у человека прорезывается что-то наподобие невидимых крыльев, чтобы поддержать его над тянущей к себе землей. Человек стряхивает с себя земную тяжесть и часто даже не понимает, что он летит, только чувствует волю и ненасытимость ума и сердца. И летели Ласточки…


На самом деле они ехали за счастьем. Взрослые знали, что счастье неуловимо, что оно всегда впереди – в тумане. Но дети верят, что встретят его, и Маша верила. Затем и летела. Как ласточка.

Потом, во взрослой жизни, в памяти машиной возникали уже не только разрозненные картинки ее жития, но вставали, развертывались панорамные видения прошлых скитаний. Снова и снова, озаренная памятью, она рассказывала автору этих строк:

“Я, наверное, многого не помню. И многого не знаю. Конечно, я только теперь понимаю, сколько страхов, надежд, тревог и ожиданий томили тогда отца и мать. Но все же и тогда, в детские годы, я чувствовала данной мне смышленостью скрытую душевную жизнь старших. Когда теперь я рассказываю про те далекие годы, я переживаю, волнуюсь, и страсти моих родителей, зароненные тогда в меня, пробуждаются во мне, и я обмираю, печалюсь и стараюсь успокоить память, чтоб не донимала темным и тяжелым временем, а проблескивала светлыми лучиками.

Но прошлое, как дерево – корни во все стороны, и ростки от них вылезают из подземелья даже в стороне от главного ствола. А светлым лучиком у меня осталось то наше путешествие в Сибирь за счастьем, сама дорога за счастьем.


* * *

Привез нас поезд под Иркутск. Станции не помню. Ночевали в полутемном помещении на узлах. Кто-то главный управлял всеми завербованными переселенцами. Помню какого-то дядьку с усиками, как у Клима Ворошилова, и тоже в кожанке. По-моему он ехал в нашем поезде. Он и снял нас с поезда, нас и еще семей пятнадцать. Все молчали, наполненные ожиданием. Дети тоже молчали, невольно подчиненные состоянию родителей. Только один мальчишка, стоя у своего скарба (родители куда-то отошли), стал реветь. Все, кто стоял неподалеку, вся толпа вагонная, посмотрела на него с отчаянием в глазах, но с бессловесным приказом замолчать: не дергать людей в чужой стороне. Он съежился, отвернулся и затих. И у меня, и у Митьки, – я знаю, что и у всех – занемело внутри, лишь Вера с Володей ничего еще не понимали. Они чувствовали рядом свое семейство, и не ощущали прикосновения неведомых ветров.

Вот так кончилась благостная открытость пути, умиротворенность постукивания колес, пусть и кативших куда-то – в незнамо куда. Уже думалось, что начинаются будни. Отец ходил за кипятком. Мать смотрела на отца преданно и покорно. Пили горячую воду с черными сухарями. Была весна, но воздух был холоден и жёсток. Нина обвязала меня платком через подмышки крест-накрест. Маленьких кутала и прижимала к себе мама.

А потом пришли на станцию три грузовика, и нам всем велено было погрузиться в них. В нашем грузовике поместилось три семейства, незнакомые нам, не из нашей деревни, и тот рёва был среди них, но молчал.

Вообще из нашей деревни еще и раньше уезжали многие, но куда девались, мы не знали. Писем они не писали и не возвращались.

…И подарена нам была снова зачарованность дороги с комом надежд в груди, ожидание счастливой или несчастливой новизны.

Каждая дорога в жизни – как передышка среди тягот, несчастий, унылостей. В дороге возникают мечты и планы, дорога – всегда начало чего-то, без дороги жизнь останавливается, зарастает травой нехоженой, когда нет выхода из круга , в котором всё ею заросло и требует дуновения ветров !

И подарена нам была снова зачарованность дороги – на четыре часа пути. Пригрело солнце, и мы закутанные и оживленные, уже не чувствовали холода.

Дорога была прямой и неразъезженной. Кустарники, репейники нет-нет метались под колесами. А по сторонам стоял лес, уже другой, не такой, как мы видели из поезда – пятнистый, разнолиственный, а темный, мрачноватый. В нашей машине ехал чернобородый с проседью дед (нынче думаю, что он был похож на постаревшего Емельяна Пугачева). Он сидел у борта грузовика на своей большой суме и часто, снимая шапку, крестился, глядя на лес, и повторял:

“Тайга… Здрасте тебе, вот и свиделись, матушка. Тайга…Кормилица… Здрасте тебе…”. И выговаривал он слово это так: “Тайха, тайха…” Так я узнала, что этот лес и есть тайга. Я уже с машины видела, что он не такой, как лес у нас под Курском – темнее, величавее, выше, загадочнее. Когда машину остановили и все повылазили, чтобы размяться, я не вошла в лес; все потянулись заглянуть в него, а я не стала. За стволами была чужая доля, пахнуло дремучестью, ум навострился, а сердечко стучало – не ходи , он еще не твой, этот темный лес… А “Емельян Пугачев” глядел на него любовными глазами, и стояла в тех глазах прошлая глубокая темень и нынешняя ласковая признательность…

К концу дня остановились. “Клим Ворошилов” сказал, что приехали в село. Как называлось – не помню. Когда старшие еще в машине говорили, что едем в село, я его себе представляла таким, как наше выжженное и пыльное летом, белое, холодное, примороженное зимой, ветхое, старое, кособокое и вечное в детском сознании милое родное село.

Все стояли и ждали. Вокруг сурово поднималась освещенная заходящим солнцем богатырская тайга. Но налево и направо, прямо перед нами у дороги и поодаль, выглядывая из-за бурых могучих стволов стояли большие бревенчатые срубы: дома, да – дома, а не избы. И такими они мне показались громадными и прекрасными! Как терема из русских сказок, как на рисунках из книги былин у любимой учительницы.

Никто не встречал нас. На улице было пусто и тихо. Наш “Клим Ворошилов” куда-то сходил и привел высокого человека с красным лицом. Я бы теперь назвала это лицо бронзово-красным. Наверное, обветренным и обмороженным. Далее помню немую сцену всеобщего удивления, недоверия, робости, боязни подвоха, обмана: каждой семье дали по терему! А где же хозяева?! Страх своей невольной преступности, присвоения чужого, объял группы пораженных людей. Семьи не решались заходить в дома. А когда мы вошли и стали на пороге, пустота потянула нас далее. Первыми разошлись по всем углам дети. Отец и мать вглядывались пристальней: столы, лежанки, лавки – на месте. Всё стоит будто и не потревоженное. Полки с посудой, ведра на табуретах, дрова перед печью и…никого. А во дворе подсобные постройки: хлев, гумно, сарай, птичник. Всё добротное и – пустое. Тайная тишина, как незримый ветер, холодила наши головы. А за теремами огороды. Уже вскопанные и засеянные, как потом выяснилось, картофелем. Где же они, сеяльщики, те, что потрудились, в срок всё исполнили?!

Мать и отец всё ходили по дому, по подворью и никак не могли принять чужое добро и благополучие. Старались ни к чему не прикасаться, ничего не переставлять. Но на их руках была семья, и они преступили совестливую осторожность. Пошла жизнь.

Бронзоволицый начальник из здешней власти приказал жить, как надо. Он растолковывал всем переселенцам, нам, что здесь жили “кулаки”, и что их всех выселили недавно. Всех в один день. Помню остолбенелые фигуры родителей и их пораженные лица. Помню, как часто они по вечерам в непривычном добротном доме недоумевали, почему столько сразу в одном месте было “кулаков”, и кому они мешали, такие хозяйственные, и куда же их выселили, когда здесь и так уже край света? И не вернутся ли они вот-вот, и что подумают о них, занявших их дом?..

И представляли, наверное, что те, изгнанные, были сильные, стойкие люди, трудолюбивые, и что где-то и за краем света они не пропадут. Потому что ведь как всё в доме и во дворе разумно сотворено!

Не знаю как в других домах, но в нашем тереме мать с отцом внушали нам, детям, такую осторожность, что мы не только ничего ломали, а и с места сдвигать боялись. Мы все время помнили, что всё вокруг не наше. Всей утварью в доме мать пользовалась с постоянной виноватостью. Вообще жили настороженно, ждали чего-то неясного, быть может, неотвратимого. Я знаю – возвращения тех, кому принадлежало подворье. Мать и отец, я понимаю, боялись их возвращения. Вместе с тем они сокрушались об их горе. Так и жили мы в ту пору – в тревоге. Тревога нас никогда не покидала – ни в курской хате, ни в том крепком доме, где можно было жить, как в крепости, но надо было чувствовать себя владельцами и защитниками той крепости. А у нас, заблудших нечаянных жильцов было чувство , с которым ночевали в чужих стенах беглые рабы.

Теперь я знаю, что родители не понимали, где правда. Кто прав, кто виноват, и как всегда, подчинялись обстоятельствам, сломленные бедностью своей жизни.


Где-то на другом конце по линии леса раскинулись дома здешних, сибирских крестьян. Они, что, не были “кулаками”? Правда, их дома были чуть поменьше, попроще, но все-таки – терема. Семьи пришельцев никак не общались с теми сибиряками. И те молча обходили приезжих с неприязнью. А мы тоже не знали как себя держать с ними. Обоюдная осторожность владела всеми. Всем было любопытно, но сибиряки, наверно, думали, что вот и с ними может такое… Не зарекались. Помалкивали. Но где-то за их территорией был сельсовет. Там и записали маму и Нину в здешний колхоз”.


Панорамы памяти плывут у Маши, как кинофильмы. Кадры за кадрами, и мысли, мысли набегают одна на другую.


…И потом мама и Нина, как в прежней жизни, уходили рано утром и до сумерек выполняли какие-то работы в колхозе. Часто мать в коровнике за коровами смотрела. Доила их. Нина ей помогала. Нина стала совсем взрослая. Красивая, как все Ласточки синеглазая и светловолосая, но невеселая – задумчивая, не говорливая – в мать. По вечерам готовили детям, на завтра, что-нибудь – кашу, суп. Старая проросшая картошка лежала в темном закутке сарая, пшено в амбаре нашлось, целых полмешка. Какая благодарность к этим “кулакам” теплила сердца незваных жильцов! Мать и отец, как и дома, молитв не творили, а говорили: “Господи, сохрани их и помилуй за все их труды, и пусть простят нас…” Икон в доме не было, наверное, с собой увезли. Мать боялась хозяев-изгнанников и жалела их, потому что знала, что такое скитания. Ведь чувство скитания приходит не только в одолении неведомых и знобящих путей, оно может беспокоить и дома – в скитаниях горьких мыслей от неустроенности, бедности и безысходности…

Отца отправили в лесоповальную артель. Он ушел с другими завербованными мужиками, с тем стариком, что похож на Пугачева, вглубь тайги. Митёк был уже подростком, и отец взял его с собой. Там они вручную подпиливали (электропил тогда еще не было), а затем валили громадные кедры. Обрубали ветви, лошади свозили в сторону смолистые стволы-обрубки этих туземных, разрубленных людьми красавцев, только что живых и полных свободы и достоинства. Такие же сильные, то высокие стройные, то крепкие кряжистые, будто широкоплечие, доверчивые великаны стояли вокруг терема, и отец, приезжая, рассказывал, как они там их убивают.

Было жаль безмолвной жалостью эти древние создания природы, не могущие отстоять себя, а человеку всё надо убивать – и деревья, и птиц, и рыб, и оленей. И еще ужаснее – себе подобных. Какая жестокая жизнь стоит на земле. Отец, добрый, робкий, слабый перед теми жизненными обстоятельствами, которые ему выпадали, но сильный любовью ко всему живому, что было вокруг него, тоже, наверное, так думал. Но он творил, что велено. А тем, что велели ему, тоже кто-то приказывал. И так всю вечность земную все вокруг всё убивали, и друг друга тоже, и это был непрерывный замкнутый круг человечества, из которого единицы пытались вырваться, но тоже погибали. Какая страшная человеческая жизнь, в веках!

И не было известно другого способа жить. Хотя строили храмы и лживо твердили “не убий”. А потом храмы разрушали и “убей его” кричали даже в строчках стихов… И продолжалось круговое убийство… Что – кедры!…


С каждым днем – то ли поздняя весна еще была, то ли уже лето шло – становилось теплей, солнечней. Только утром и вечером холодало, и все натягивали на себя стеганки, кофты, платки – когда выходили во двор или собирались в лес.

Володечка и Вера, похожие друг на друга, как близнецы, как-то совсем мало говорили. Еще до Сибири это было заметно. А ведь им уже по четвертому году шло. Как будто замерли в них прежние Ласточки – прежние Володя и Вера, заснувшие в муках. Наверное, их души вселились в нынешних Володечку и Веру. Потому они были все так похожи. И потому Володечке и Вере было трудно говорить. Там, внутри, в них сталкивались все четверо, и вторые слышали, как плакали первые. Тяжелое наследство несли эти дети, и все Ласточки смотрели на них, видя не только их . Они были двойными существами, нелегкими, печальными. И зачем их так назвали!? В память. Память и без того была неотступной и горькой.

Оставаясь с детьми, когда мать и Нина уходили на работу, Маша разговаривала почти безответно. Слов у них не было, что-то говорили задумчивые глаза Володи и серьезные неулыбчивые – Веры. У обоих – серо-синие, но разные.. И цвет один, и разрез глаз один, а выражение глаз – разное. Сразу обнаруживалось, что это непохожие маленькие личности.

Зато у Маши в одном глазу стояла строгость, пытливое любопытство, а в другом посверкивала тайная удаль с искорками смешинок, готовых рассыпаться, только бы случай был. Потому, быть может, она и выжила тогда, в тридцать третьем…

Часто днем брала Маша Володю и Веру и шла в тайгу. Поначалу боялись. Всё оглядывались, смотрели, чтоб за стволами виднелись дома-терема. А потом осмелели. Далеко заходили. Под ногами хвоя мягко пружинила, маленькие ёлочки, как дети, стояли меж кедров-родителей, подрагивали, чтоб никто их не обидел.

Здесь же топорщились кусты с острыми блестящими листочками. Муравьи вокруг муравейников хлопотали, жучки всякие лесные ползали. Было таинственно, интересно. Может, где-то за кустом сибирский заяц прятался. Или лиса пялила рыжие глаза. Или медведь принюхивался к незнакомцам. Бывало жутковато, но любопытство отметало страх, и дети брели по неведомым зарослям и просекам. Но умница Маша навостренным глазом не теряла дальний свет, сквозящий меж стволами – с той стороны, откуда вошла в лес. Она ни разу не заблудилась и братца с сестрицей охраняла, как могла. По сравнению с ними свои десять лет она полагала взрослостью.

А над головой простиралось самое чудное, самое главное сокровище таежное – не под ногами, не по сторонам, а над головой: кроны одноногих, вросших в землю великанов упирались в небо гордые, спокойные, надменные, высокомерные. А другие, рядом с ними, как неуживчивые, сварливые и буйные, боролись друг с другом, схватывались молча за место под солнцем, хватали друг друга за грудки, выкручивали друг другу ветви-руки, замирали в схватке. Маленькие ёлочки цепенели в ожидании конца, которого не было никогда. Всё как у людей.

И у Маши с детьми кружились головы от проникновения в безмолвье этих поднебесных драм. И Володечка дрожал и брал Машу за руку, а Вера прижималась к ней, и все шли домой, потрясенные, но все же породненные с великаньим племенем.

Быстро прошло короткое лето. Окрепли Ласточки, немного успокоились. Отец пропадал на лесоповале. Там и жил неделями в бараках. Работа тяжелая, но платили хорошо. Мать с детьми вела нехитрое хозяйство: дом, огород; на суровую сибирскую зиму одежду купили. Жажда школы, книжек, любимой учительницы томила Машу. А школы не было. Может, и была где-то в другом селении…

И всё же, при внешнем благополучии не перестали страшиться возвращения тех, в чьем тереме прижились. Вдруг вернутся и убьют из обиды-злобы. Или выселят – куда – незнамо куда…

Вот, оказывается, “Емельян Пугачев” вернулся в родные края, но уже не как хозяин, а то ли завербованный, как все здесь, то ли ссыльный. Был нераговорчив, посматривал исподлобья, жил где-то бобылем. Что вынашивал на уме-сердце? На “тайху” молился…

Когда отец приходил на сутки домой, Маша впервые замечала, как ласково мать обнимала его, и ей было это приятно. Она детским умом понимала, что отец и мать в этой сибирской жизни немного отошли от скованности бедой, смягчились и взаимная любовь их, скрытная, туманная, стала заметной детскому взгляду. Когда

повзрослевшей Маше стало понятным море прекрасных русских слов, она, вспоминая взаимоотношения отца с матерью на протяжении долгих лет, назвала их крестьянскую любовь целомудренной. Хотя от этой целомудренной любви рождались дети, другим словом назвать ее было нельзя. Но об этом думала уже взрослая Маша.

* * *

Тучки небесные, вечные странники,
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную…
Михаил Лермонтов

В Сибири Ласточки прожили полтора года. Отец вербовался на год. Ну, еще задержались. И жили неплохо, но неуверенность в дальнейшем благополучии не оставляла взрослых и передавалась детям. Стояла все-таки тоска под сердцем. С наступлением новой весны стал очень мучить всех гнус. Так жестоко он их не поедал прошлое лето. От густой въедливой мошкары не находили спасения.

Местные, сибирские не так страдали. То ли они были более стойкими, то ли гнус предпочитал лакомиться новичками сибирской земли. Особенно были искусаны дети, маленькие все время плакали, спрятаться было невозможно. Страдали, мазались чем-то, заворачивали тело, лицо, мошкара находила все щели, облепляла густо, до крови. Ласточки осунулись, похудели, с таким злом им еще не приходилось бороться…

И вдруг пришла весточка от материнской сестры – в ответ на письмо Настасьи, которое, одно-единственное, она и написала ей из сибирского дома. Шла весточка долго, всеми путями – то цыганской почтой, то государственной.

“Лаврентий”, – сказала мать отцу с печально-отчаянными глазами – “сгорела наша хата, Марфа пишет, она узнала от курских, что к ней приезжали в Лазаревскую… некуда нам ехать отсюда, зовет к себе…”

“Как ты скажешь” – ответил отец – “твоя сестра, коли примет нашу ораву, поедем. Работу найдем. Море увидим”.

А что нужно детям? Они слушали, радовались. Хоть сейчас, сразу!

Нина улыбалась своей сдержанной тихой улыбкой. Митёк деловито спросил “Ну когда?” Маленькие смотрели на всех, чувствуя, что что-то вершится. А Маша, давно такого не было: как в курском голодном детстве, лихая удаль, маленькая девчачья удаль поставила ей руки в боки и провела ее в пляске перед всеми по кругу. Без песни, без музыки, но круговой безмолвный машин танец дал всем знак, что дело решено, что они едут, едут пусть и незнамо куда!

Однако пока рассчитались, документы свои взяли – не сразу их отпустили – пока рейс машины до станции поджидали, вещи собрали, увязали, оставив необходимое на дорогу – лето прошло, мучительное лето в тучах гнуса и томительном ожидании. Но вот удивительно, как уезжали, как ехали, Маша не помнила. Что случилось с ее фотографической памятью? Восторг предстоящего отъезда помнила, а путь исчез из памяти. Такой яркой панорамой стояла всю жизнь перед нею дорога в Сибирь, как вечный цветной кинофильм, будто бы и не из ее жизни. А вот обратный путь – засветилась пленка, стерлась запись. Провалилась память в какую-то бездну. “Может, я больная была?!” – говорила потом Маша.

Или ее памяти так нужно было – растворить этот отрезок времени, чтобы чудеснее и несравнимее ни с чем была встреча с Черноморским Кавказом?!…

* * *

Когда во взрослой жизни мысль-память летела назад, в начало черноморской жизни, вставала картинка, кадр из кинофильма памяти: кое-как семья с детьми и узлами, взволнованная, утомленная выгрузилась из поезда в Лазаревской.

Добирались до юга долго, дней двадцать. Стоял октябрь. В Сибири уже было предзимье с заморозками, с еще каким-то ненастоящим снегом, стылостью, ощущением наступающей бесконечности холода, и Ласточки ощущали свою малость перед суровой зимней тайгой.

Нежные Ласточки: их трудно было согреть сибирской русской печью. Потому что верного внутреннего огня на ту зиму уже в них не хватало. Потому что сердца их чего-то ждали. Другую судьбу? Разве можно было живую тоску согреть печью?!


Вышли из поезда. Нина Веру и Володю за руки держит. Мать с отцом узлы выволакивают. А Маша глядит, как, наверное, в уральской сказке девица глядела в подземном самоцветном царстве. Или, как другая девица, которая на неизвестном острове среди роскошной растительности искала заколдованного молодца, Маша тоже искала какую-то первопричину чуда.

В распахнутых глазах отражалось еще невиданное в жизни: высокие темно-зеленые стрелы-свечи уходили в небо рядами – кипарисы с будто вырезанными ровной линией кронами. Темно-зеленые, как кедры, но не дикостью от них веяло, а умиротворенностью и гармонией. Но таких слов тогда Маша еще не знала. Они потом приходили и прилаживались к картинкам памяти.

Оставив свой скарб в небольшом складском помещении вблизи станции (уговорили кладовщика выручить, он глянул на просительные лица их всех и согласился), потянулись вдоль дороги, мимо приземистых зданий, мимо садов за деревянными заборами.

Роскошничал южный октябрь. Веселые акации вдоль дороги еще и не собирались расставаться с летом. Гулял между ними теплый воздух, и они под его волнами перебирали-шевелили своими многопалыми листьями-ладошками, под заборами плелись-путались ежевичные лозы и хватали, заигрывая, прохожих за платье. Из садов, не умещаясь там своей разлапистой кроной и нависая над заборами и пешеходными дорожками, выбрасывались на свободу ветви инжира с фантастическими листьями. Меж ними кое-где синели, краснели или чернели непонятные то ли груши, то ли игрушки. “Что это, мама? Что это?!” И никто из них не знал – что! Неужели это всё та же родная их Россия?! Нет, наверное, это рай, если только можно было бы хоть как-нибудь его, неведомый рай, представить!


И ещё: когда взрослая Маша, Мария Лаврентьевна, начинала свой рассказ о первой встрече с черноморской землей в поселке Лазаревское, она удивленно, удовлетворенно и настойчиво повторяла: “И было много хлеба!” Это помнила Маша всю жизнь, ибо детский ум ее был потрясен возможностью так просто приобрести хлеб и есть его свободно и без страха, что вот завтра его не будет… Такие обстоятельства хлебные объяли их в ту пору в Черноморье, и Ласточки были благодарны доброму повороту Судьбы.


…И отец сказал: “Пойдем смотреть море!”. И дети спросили: “А что такое – море? Такая большая река?”. Лишь Маша, прочитавшая сказки, знала больше всех и уж, конечно, больше Володечки с Верой, закричала: “Море – это море-окиян! Оно синее, и на нем корабли”. И все пошли за отцом, который тоже никогда не видел море-окиян. И мать не видела. Но мать и отец молчали об этом. Ведь они , быть может, хотели увидеть море сильнее детей. Потому что одно слово – “море” это что-то больше их жизни… Казалось, при виде его прозрится будущее, что-то войдет новое в грудь и в мысли, откроет сокрытое… Они не могли объяснить свое любопытство и ожидание словами, но содержание этого любопытства было, примерно, таким.

Расспросили у людей, как пройти. Шли нетерпеливо. Хорошо, что поели еще в поезде – свою дорожную снедь, чай раздобыли, для детей даже по кусочку сахару нашлось.


И вот – открылось. И все увидели – разное.

Володя с Верой бросились собирать камешки. Объятая неостановимыми волнами галька, сверкала, переливалась под утренними лучами, как самоцветы. Но Маша недолго смотрела на самоцветы, она вглядывалась в даль и простор. Корабликов не было, белых лебедей тоже. И море было не синее, а непонятно какое. Серо-зеленое, невеселое, громадное и серьезное. Что-то шуршало-приговаривало. Но то, что это было море-окиян, было ясно, это была правда: нигде не было конца его, только линия берега у ног ограничивала его бескрайность. Впереди – волны, волны до самого неба, и по сторонам то же самое.

Маша до встречи с этой безбрежностью думала, что она знает море, но она его не узнавала. Она смотрела на него как на старого знакомца, но очень изменившегося. Будто не виделась с ним очень долго, а он повзрослел, переоделся. И всё же только для Маши он был своим, почти родным, долгожданным. Она привыкала к нему как бы не впервые, а заново – после разлуки.


Вода была очень теплая, так им казалось, да так оно и было. Мать вымыла ноги, обплескалась, а отец разделся и поплыл. Как все удивились. Дети не видели его таким вольным и плывущим, радующимся. И ребят всех пополоскали.

– Мам, почему она соленая? Кто ее солил?

Митёк сам бултыхнулся, отец кричал не ходить от берега, да Митёк и сам побаивался этого ворочающегося и воркующего чуда. Не чудовища, а чуда чудесного. Да , у всех было ощущение, что встретились с чудом. Но чудо, снимающее с плеч и груди, даже детской, тяготы и тяжести судьбы, всегда недолгое – так знали они, так чувствовали: всё благое рассыпается, исчезает. Всё, что хорошо и легко – мгновенно, всё, что тяжко – всегда навсегда.

От моря трудно уходить. И когда оно ласкает, и когда злится, ревет, набрасывается – все равно от него трудно оторваться. Оно притягивает, будто ты его капелька на берегу, которую ему надо захватить и вернуть в пучину.

А ведь и в самом деле всё живое – его капельки. Лизнешь капельку своей крови и сразу вспомнишь об этом. Мы с тобой одной крови, море, – я и ты! Но Ласточки тогда не знали ни Маугли, ни звериной клятвы, придуманной Киплингом.

Уходили нехотя, оглядываясь. А в груди у всех что-то расширялось, вздымалось, как будто море туда плеснуло своей воли и силы. Почему, почему же не все , живущие у моря, – свободные-вольные, величавые, будто крылатые, не все?! Почему не все всемогущие и милостивые?!

Но уходить надо было. Наступал полдень, а дорога предстояла длинная, неведомая, в гору километров десять. В письме Марфы, сестры матери, всё было расписано: где начиналась тропа к ее дому в горах, как подниматься, где отдохнуть, – в каком месте на лесной дороге. Даже чертежик к письму пририсован.

Мать сбросила косынку, дала отдохнуть волосам. Темно-русые, они на влажном воздухе слегка заволнились, и глаза поголубели, и Нина была такой же, как всегда похожей на мать. Только отец был темносероглаз, в них отражались устремление и собранность – на еще одну незнамую дорогу. Остальные несли в себе голубой свет надежды.

Тяжелые узлы тащили отец и мать. Нина смотрела за младшими. Маша с Митькой тоже несли какие-то сумы. Руки обрывались. А так хотелось пошнырять по лесу, обступавшему горную тропу. Клали свою ношу наземь, снова поднимали и шли, приговоренные к ходьбе.

Лес был невиданный. Не было такого ни под Курском, ни в Сибири. После строгой, темной, мрачноватой, мужественной тайги, здешний лес смеялся солнечными зайчиками, курчавился, протягивал дружелюбные руки. Что за деревья? Приветливые, не опавшие. Зеленые, красноватые, желтые. А между ними кустарники мелколиственные, упрямцы с твердыми листочками, не страшащиеся осени. А вот кусты с большими плотными гладкими темными листьями. Потрогали. Потом они узнают, конечно, что это стойкие рододендроны, которые тысячи лет здесь стараются выжить и сохранить благородство этой земли.

Митька полез, было, в странные колючие кустики, обцарапался, промолчал, чтоб не попало. Капельки крови проклюнулись и растеклись по рукам и ногам полубосым: он хотел схватить красивую веточку с красными ягодами-шариками.

Но это же была иглица понтийская! Колючки так и впивались! Ягодам они с Машей не поверили. Пробовать не стали. Милая дерзкая иглица-недотрога! Низкорослая красавица, смелая – тоже редкая память о давних временах земли.

Но ее потом победили бездумные, бесчувственные прагматичные горожане. Они драли ее в брезентовых рукавицах и связывали в метлы-веники, и подметали этой памятью, этой древней сопротивляющейся горянкой свои бестолковые улицы.

Всё это Маша потом узнала, потом…

А пока надо было идти. Чем дольше шли, тем неведомей становилось. Если бы не узлы! Они оттягивали руки, ломило спины. А не бросишь! Одежда, кое-что из постелей, какая-то утварь. Наверное, всё понадобится. Вот и тащили.

Дети, Вера и Володя, не просились на руки – понимали, что уже большие. Некому их нести. Иногда они садились на придорожный холмик – уставали. Тогда все останавливались, пережидали. А иногда они, наоборот, вдруг резво начинали гоняться друг за другом. И все были тому рады.

Маша, конечно, уже была, как она понимала, не “дети”, но и она уставала, слабела, садилась у тропы с детьми, с трудом вставала. Она, как и Митёк, тащила большую сумку, ручонки то ныли, то немели, а надо, не бросишь. Иногда хотелось заплакать. Дорога казалась нескончаемой и всё в гору, в гору. Поворот за поворотом. Повороты отнимали перспективу, зримая конечность пути, пусть и в дымке, – отсутствовала. Эта непривычная особенность пути угнетала маленьких и взрослых, волновала, даже пугала, как может пугать ощущение тупика.

И с чем они встретятся за новым поворотом?! Снова подъем? Снова поворот?

Останавливались, пили воду из бутылок (а их ведь тоже надо было нести – питье на всю дорогу).

Паломники уже забыли про море, про чудо, про бескрайнюю свободу…

Этот путь и был их жизнью – идти, терпеть, не знать, что будет, что ждет. Знать, что тяжело, тяжело, тяжело, но надо идти. Может быть, они тогда так не думали, но этот путь действительно был образом всей их жизни.

Боялись ночи. Смеркалось. Исчезал солнечный свет в гуще ветвей. Веселый доброжелательный лес хмурился, становился безразличным, отчужденным и даже страшноватым.

Вдруг все услышали хруст, шелест; трава и кусты справа от тропы качались, сминались. Кто-то лез, то ли рычал, то ли ворчал, то ли храпел. Вся измученная семья замерла, дети прижались к старшим. Зверь?! Медведь?! Звуки приближались и… несколько, почти целое стадо, свиней со своими теперь уже явно свиными звуками спустилось со склона к самой тропе. Отец сказал полушепотом:

– Стойте. Молчите.

Он вглядывался в пришельцев. Все напряглись. А не дикие ли это кабаны, здешние хозяева, свирепые, опасные?! Но свиньи заметили людей, приостановились, уставились на них маленькими домашними глазками, замызганными палой листвой пятачищами, пошевелили обыкновенными лопоухими свиными ушами и, похрюкивая, отправились дальше по склону. Вгору не уходили больше сквозь южный терновник, шли вдоль дороги, и всё время были видны.

Путешественники расслабились. Тихая усталая радость растеклась по телу родителей: они поняли, что близится конец пути. Ведь в письме Марфа сообщала, что Ласточки не будут ей в тягость. В доме много места, есть хозяйство, свиньи, в лесу много орехов, каштанов, диких яблок и груш. Потом она им расскажет, что одичавшие сады остались от обитавшего давным-давно здесь черкесского племени – адыгов. Сады вросли в лес, а какие были, видно, сады! И чего испугались горные люди, зачем ушли-уплыли и пропали где-то… А мы теперь кормимся этими одичавшими садами и добром вспоминаем их, жалеем. Еще писала, что за хлебом, крупой и мукой ходят они вниз, в поселок. Не часто. Хлеб и сами пекут. Муж и работает в поселке. Плотничает и слесарничает в больнице. Иногда там и ночует.

Всё, всё стало ясно. Вспомнив подробности письма, свиней поблагодарили за встречу. Поняли, что шли они под вечер домой, и теперь не упускали их из виду. А они, наевшиеся всякой всячины в лесу, довольные, возвращались на ночлег, добытчики, сами себя кормившие. Но все-таки знавшие свой дом.

Шли и скитальцы Ласточки, шли, карабкались. Не летели, как им еще утром казалось у моря, впервые казалось у моря, что они действительно летучие ласточки.


И вот – если бы у скитальцев-Ласточек оставались еще силы, они бы закричали :

– Пришли, пришли! Наконец! Слава богу!

Но они не могли. Дети, Вера с Володей, Маша с Митькой, сели на землю, а взрослые молча опустили поклажу.

Перед ними над дорогой раскинулась расчищенная от леса поляна, обнесенная изгородью из лесных стволов и плетей, а на поляне под сумеречным серым небом стоял довольно большой дом, белёсый в вечерней тусклости. Половина его была дощатой, а другая часть побелена. Наверное, под побелкой обмазана глиной. Побелка осыпалась, тускнела, и стены пестрели.

Во дворе стояла под навесом летняя печка из камней и кирпичей, а у крыльца с лестничкой, ведущей в дом, висел, прибитый к толстому стволу дерева, железный круглый умывальник над большим тазом.

И вышла на крыльцо женщина, не молодая, не старая, с узлом русых волос на затылке, в широкой юбке, в кофте с глубоким вырезом на груди и короткими рукавами, в непонятных черевичках. Глянув перед собой, она всплеснула руками, закричала “Ой, мамочки!” и побежала навстречу Ласточкам, которые не только лететь, а стоять уже не могли.

Обнялись сестры. И не смеялись. И не плакали. Слов было много, но они пока вызревали где-то в глубинах их родственных тел и смятенных душ.

Марфа с матерью стали поднимать детей с земли. Завели их в дом . Маша и Митёк, Вера и Володя, так хотевшие пить, уже и пить не просили, ни пить , ни есть. Всё садились на пол, а Верочка прямо легла, где стояла: спать, спать…Их и уложили, всех детей, в одной из комнат, постелив им на полу.

Они проснулись утром следующего дня в этом лесном доме, а мать с отцом проговорили до полуночи с Марфой и ее мужем Петром над нехитрой, наскоро придуманной едой, за широким деревянным выструганным столом.

* * *

Всегда расторопная, быстрая, Маша проснулась раньше всех. И вышла на крыльцо. Солнце уже встало, выкатилось из-за леса. Было свежо и ясно. Золотилась листва сада не осенней позолотой, а золотом утреннего солнца. Взрослая Маша с благодарностью тем жизненным линиям так вспоминала это утро: “Когда я глянула вокруг, то вот тогда мне и показалось, что я лечу. Хотя я не помнила в тот момент, что я “ласточка”: дом с крыльцом стоял на крутом склоне. По ту сторону дороги склон продолжался и по нему спускался вниз кудрявый лес. Кроны деревьев переплетались не плотно. Солнечные лучи гуляли меж ветвями. Над лесом сияло небо в голубоватой дымке, еще как бы не до конца проснувшееся.

Справа над бегущим вниз лесом, вдали, закрывая собой простор, – тот, что, неведомый, был за ними, – стояли никогда не виданные в нашей равнинной жизни, горы. Никогда не забываемое чувство потрясения! Оно возникает снова при воспоминаниях. Я всем своим маленьким существом тогда впервые ощутила могущество, величие и непостижимость мира.

Некоторые вершины были затянуты завесой, похожей на пар. Но это были такие рассеянные облака. Другие вершины светились под солнцем. Все горы были соединены в единую великую цепь. Они наползали друг на друга, входили одна в другую и, загромождая горизонт, уходили полукругом в далекие тайные дали.

И я поняла, что стою почти на такой же горе, что где-то там, внизу осталось море, от которого мы шли и шли вверх. А вот и оно голубеет перед горами, слитое с небом, левее от исчезающей под полупрозрачной шалью гряды, отражая и гряду, и туманную шаль. Это был новый мир, необъятный, бесконечный. Какое-то пронзительное детское чутье подсказывало мне, что эта странная сказочная земля уже моя, моя, моя. Я, лесостепное существо, превращалась в другое создание и не без внутреннего порыва, распахнутости, счастливой приемлемости новизны.

О, Русская земля, ты и за горами еси, ты и за морями еси, ты и за лесами… Эти невымолвленные слова я узнала потом! А пока, наверное, горные и морские духи брали меня в своё лоно. И я, действительно почти летела. Если бы мне много раз не подрезывали крылья, я, быть может, высоко бы взлетела. Не как ласточка, а как орел тогда в небе над головой, внимательно вглядываясь в меня, стоящую на крыльце – до жути сердечной.

Вышла из дому Марфа, погладила меня по моей нечесаной голове.

– Гляди, гляди, Машуня, это Кавказ.

Я впервые услышала это гордое слово

– А море, что внизу, Черное море называется

– Почему Черное?…

– Да так кому-то когда-то не понравилось оно. Бывает оно и черное, и синее, и белое – всё в пене.

И мне хотелось увидеть его таким разным. И чуяла – увижу. Я как-то сразу природнилась к этой земле. Во мне колыхнулась вдруг такая вера, такое воображение, что к ней, к ней я ехала, шла из одного конца света в другой и, наконец, пришла, нашла завещанное и успокоилась.

Сейчас я, всё же ставшая учительницей сквозь все тернии, выраставшие на моем пути, подыскиваю слова, чтобы объяснить себя, ту, залетевшую невесть куда, а тогда я молча всё знала каким-то предзнанием…

И правда, стали мы с этого дня кавказцы. Отец с матерью, конечно, по сердцу своему и по памяти оставались курянами из курской деревни, курскими ласточками с кавказской судьбой. А мы, дети, безоглядно перемешали свою курскую кровь с морской солью (это теперь я знаю, что она на ней замешана миллионы лет тому!).

Мы не умели молиться. Нас не учили. Нас учили выживать своими силами, терпеть, верить в будущее, надеяться, искать, идти. И мы этому выучились. Поэтому горы над морем и городом стали нам вместо богов – великие, спокойные. Мы жили под их всевидящим оком. Наверное, нам передавались изменчивая широта моря и неколебимость скал. Их древняя суть входила в нас, и мы становились не совсем такими, как мать с отцом. В них все же навсегда, в уголках их невидимой души, трепыхались прошлый страх и прошлая печаль. А у нас внутри еще много было пустоты, звенящей и открытой. Её надо было заполнить.

* * *

Мы прожили в горах, в лесу у Марфы до зимы. А осень, когда мы заявились к ней, была для нас, как лето. Я ведь в курской нашей деревне босая выскакивала на снег. Полураздетая каталась с ледяного бугра с такой же полубосоногой ребятней, у которой всегда в семье были одни черевики на пятерых. А в сибирской тайге тонула в снегу черным пятнышком заиндевевшим, подмороженным. Когда не разрешали выходить, все же выбиралась из дому в лес. Было тихо, страшно и любопытно почти что в нереальном мире хвойных богатырей. Наверное, выходила прощаться, будто знала, что недолго мне знаться с ними. Я приняла этот богатырский мир в память. Я не приросла к нему, но не забыла. След от него не растает, как снег весной, даже под южным солнцем

А здесь, над морем, разве это осень?! Лес – зеленый, изредка играют желтые и красные переливы. Деревья – незнакомые, но ласковые. Какие-то неколючие ёлочки и заросли орешника с гроздьями орехов. И впервые в жизни я увидела каштаны, лесные деревья-каштаны, величавые и статные, как богатыри в сибирской тайге. Листья чуть пожухли, а плоды-каштаны сыплются, раскрываются, коричневые, матово-глянцевые, заманчивые, как игрушки. Ели мы их, ели, наесться не могли.

Поначалу Веруня с Володей наелись сырыми и заболели. Отравились. Потом уже всегда ждали, когда сварят или спекут. Ну, сладкая картошка! Лакомство ненасытное привыкшим к недоеданию, но не к сытости, радующимся куску черного хлеба, луковице и пустой похлебке.

Марфа стращала нас: не ходите сами далеко, потеряетесь. А там и вправду медведя встретите. Он не станет есть вас. У него много еды здесь. Да напугает.

Олени-красавчики пройдут – не бойтесь. И про змей поучала: не наступите, глядите под ноги. Они первые не тронут, уползут.

Я с малышами вокруг подворья всё исходила, облазила. Но очень любила увязываться за отцом с матерью. Они ведь не сидели без дела. Марфа с мужем подсказали им: собирайте орехи, каштаны. Будете сдавать на продажу. Мешки есть. Вот вам корзины, сумки. Там внизу на тропе есть приемный пункт. И тачку вам дам – отвозить.

И начали все мы собирать, кто как мог. Конечно, больше всех мать с отцом и Нина. Нина рано ведь взрослой стала. И уж так на мать была похожа. Только у матери глаза всегда были тревожные, вся она осторожная, ждущая. И беспокойно-деловитая, и неуверенная – одновременно. А Нина стала побойчее, посмелее. Ласточка ранняя с серьезной голубизной в глазах. Потому что знала, что – старшая. И для нас, младших – частица мамы. Мы так привыкли чувствовать. Может, ей не очень сладко это было знать, даже обидно иногда: недолго побездельничала ребенком. Но в ней выпестовалось терпенье, полудетская-полувзрослая мудрость, подчиненье судьбе. Не то чтобы покорное, а осмысленное.

И вот я увязывалась иногда с ними, со взрослыми. И собирала каштаны. А потом отец тащил-вез их вниз с горы.

Из приморского поселка тоже приходили семьями (те, кто не ленился) собирать разные плоды.

Сейчас не знаю, не помню, сколько и как за это всё платили, но к зиме отец с матерью уже собрали какую-то сумму, на которую надеялись для продолжения жизни. И не в горах уже, не в лесу, а внизу, в поселке у моря, потому что там была школа. Я только о ней и говорила, я так истосковалась по книжкам, школа мне снилась.

Я радовалась предстоящей перемене в нашей жизни, хотя очень привыкла к горным рассветам, к лесу, к подворью Марфы. Ведь меня уже все белки вокруг подворья знали, я их различала и называла придуманными именами. Эти южные белки совсем не такие, как таёжные. Поскромнее, не такие пушистые, не такие яркие. И – доверчивые, к протянутой руке спускались. Их никто здесь не пугал, не стрелял. Наверно, никого не привлекали их незавидные шкурки. Да и охота была запрещена. За лесом наблюдал лесник. Это сейчас люди стали безжалостнее, зверее. Бьют живое всё без правил, без законов. Хотя законы писаны. А беззаконие в людях сильнее жалости, совести.


Пошли долгие дожди. Это настала здешняя зима. И мы шли под моросью вниз по той дороге, что привела нас к Марфе. Одна Марфа провожала наше семейство. Муж Петр уехал на свидание с их сыном, который служил в армии где-то неподалеку.

Ну, с теми нами, какими мы осенью добрели до спасительного подворья, нас нынешних было не сравнить. Отъелись, порозовели, повеселели, выросли. Отец как-то распрямился. Я тогда такого слова не знала – “возмужал”, но теперь я его к тому отцу пристроила. Я помню, как он показался мне увереннее, значительнее. Теперь я понимаю, что именно на свободе он ощутил свою добрую и непринужденную силу. Не физическую. Спокойный мужской дух в нем собрался – для нас. Серость худого лица исчезла. Черты отчеканились. Он смотрел на нас глазами, не повинными в бедах-тяготах, а спокойными глазами вожака.

И мать глядела на отца как-то иначе. Это я теперь понимаю, как ей хотелось быть женщиной, у которой есть не просто кормилец, а вечный молодец, Добрыня Никитич. Только ей такие минуты раз-два в жизни достались. И унеслись, оставив в душе смутную память, щемление, несбыточность…”

* * *

Уходили в прошлое тридцатые годы. Опускались на землю сороковые. Не знали еще просветленные Ласточки, что на земле им предстояло…

 
Голосование по этому произведению окончено
Оставить комментарий

поиск

Кресикова Изида Адамовна

Родилась в Белоруссии, в Полесской обл. Во время войны переехала в Грузию. В настоящее время проживает в Сочи. По профессии врач. Автор десяти прозаических и поэтических книг (Шестое чувство. М., 2000, Цветаева и Пушкин. М., 2001, Памяти Марины Цветаевой. СПб., 1992, Четыре любви. Краснодар, 1992, Диалог с Цветаевой. Лекарство от смерти. Из старой папки СПб., 1994, Грешный псалом. М...

 

Публикации в журнале ПРОЛОГ:

ЖИТИЕ МАЛЕНЬКОЙ ЛАСТОЧКИ. (Патерик), 071
НИКОГО. НИЧЕГО. НИКОГДА. (Патерик), 042
РОДИНА ПОВЕРХ ГРАНИЦ. (Патерик), 042
 

Просмотров:

Оценка:


© Москва, Интернет-журнал "ПРОЛОГ" (рег. номер: Эл №77-4925 свидетельство № 022195)
При использовании материалов сервера ссылка на источник обязательна тел. +7 (495) 682-90-85 e-mail: fseip@mail.ru