Проза
Проза
Поэзия
Драматургия
Публицистика
Критика
Юмор
Грот Эрота (16+)
Проложек
Нечто иное
Русское зарубежье
Патерик
 

Георгий Королев

г. Копенгаген (Дания)

ВОЗДУШНАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ РУССКОГО ХАОСА

Рассказ

«Я обдумал свою мысль и так, и этак, додумал до конца и, наконец, отбросил: слишком нова для меня, – вернусь к ней позже, лет этак через пять...»

Мой школьный друг Максим Матвеев

«А у нас в стране один праздник: Новый Год, – и празднуем мы его каждый день, – раньше был ещё один праздник: Годовщина Торжественного Ознаменования, – но правительство по многочисленным просьбам отменило его раз и навсегда: народ просто не успевал отмечать столько праздников!..»

Из путеводителя по новой России

Приглушённо освещённое небо, серое и сонное, – тонких, первой зелени, липовых листьев дрожь под мелким дождём, о котором говорят: крапит, – голосистый пересвист и щебет птичьих воинств, рассевшихся на яблонях, и грушах, и вишнях окрестных дач...

Когда после нескольких часов тёплой мороси пелена облаков стала истончаться, наливаться светом, стало душно, – летучие невесомые клочья пара поднимались над травой в саду, над выложенной камнем тропой, над запрудой, где водили свои водные хороводы дикие утки...

«Ну что ж, в дорогу! – сказал себе Алексей Кирсанов, запер дом, вполз, как в пещеру, в свои желтые Жигули, и повернул ключ. – Нас с тобой охраняет небо, – ветер у нас в головах...»

«Как тягостно было на душе вчера вечером... – думал по дороге к аэропорту Кирсанов, отмечая про себя, как в один миг озарялись уносившиеся назад берёзы, осины, ели, как гасли и снова вспыхивали ярким переливающимся сиянием. – Казалось: добрая половина жизни прошла в раздумьях над тем, стоит ли жить, а когда раздумья кончились, наступила недобрая половина... Теперь же, когда проглядывает солнце, когда вспоминаешь, что оно всегда там, высоко, над любой облачностью, и над безотрадностью моих тусклых загородных вечеров, – мне не понять себя вчерашнего, вечернего...»

Кирсанов включал радио и его «жигули» тотчас заливала громогласная скверна, которую в застойные времена называли злобой дня: «Дорогие радиослушатели! Вопреки недобрым предсказаниям, ужас и гибель нас настигли не в понедельник вечером, а во вторник утром! – легкомысленные предсказатели принародно посрамлены...» – Кирсанов менял волну, и скверна заговаривала другим голосом: «Россияне! – мы, народ непревзойдённых титанов и мутантов, просто обязаны взять друг у друга столько суверенитета, сколько сумеем унести! – и горе тому, кто не отдаст с простодушной улыбкой...» – и он скорее выключал, поскольку по собственному горькому опыту знал, как трудно очиститься от скверны: в его голове до сих пор нескончаемо, множась заунывным эхом, звучали стихи, исполненные хором вдохновенных белогрудых октябрят в музее Панорама Бородинской Битвы, где его сорок лет назад принимали в пионеры:

Ядерный взрыв! –
Оторвало мне руки и ноги!..
Светлой жизни обрыв:
И ни зги, ни дороги!..

Проезжая мимо глухой бетонной стены, над которой высился огромный рекламный щит с надписью Мистер Кегельбан и Ко, Кирсанов вспоминал, что ещё недавно здесь стоял дырявый сеточный забор, за которым росли сосны, и были распашные железные ворота, над ржавым козырьком которых цвела арматурная вязь: Пионерский лагерь Искра, – «Любопытно было бы исследовать, каким образом растворился в русском историческом тумане некогда звонкоголосый и трубный субэтнос пионеров, – и проследить, что сталось в смутно перестроенной стране с задорными старпёрами: подались ли они в банкиры, нефтепромышленники и меценаты, и были отстреляны, – подались ли они в неуживчивые правдолюбцы, и спились?»


Когда до аэропорта оставалось минут пятнадцать езды, дорогу неожиданно перегораживал мощный защитного цвета тягач, – весь в паутине зелёных сетей и ненастоящих дубовых листьях, с баллистической ракетой без каких-либо опознавательных знаков на горбу. И откуда же было знать Кирсанову, что молодые водители-ракетчики Андрюха и Серёга две недели назад отстали от отряда таких вот тягачей, безостановочно и непредсказуемо пыливших по русским просёлочным дорогам, чтобы купить в ближайшем посёлке водки и затем нагнать своих, – а их попробуй, нагони! Андрюха разворачивался, но, – замечая в зеркало приближающиеся кирсановские «жигули», замечая и то, что дорога пустынна, что тягач не объехать, что сменщик на правом сидении начинает сопеть и потягиваться, и, не дай Бог проснётся и хватится своей фляги, и найдёт в ней от недавнего горячительного содержимого лишь две-три горючие слезинки, – глушил двигатель и лениво объявлял подходившему скорым шагом Кирсанову: «Да обожди ты полчаса: отстреляемся и уедем...», а про себя приговаривал: «А ты, пока я буду тебя динамить, торопись куда-нибудь, – и не мучайся, не придумывай, как меня объехать, а спокойно и с удовольствием дай мне сто рублей, – а Серёга-то как обрадуется!» И откуда же было знать такому молодому водителю-ракетчику, что мощные защитного цвета тягачи не раз перегораживали дорогу кирсановским «жигулям»! – Кирсанов рвал на себя дверь кабины, вскакивал на подножку, отдирал упиравшегося Андрюху от руля и затем отшвыривал его подальше от тягача, включал двигатель, откатывал тягач назад, выравнивал, глушил двигатель, спешил к своим «жигулям», которые Андрюха безуспешно пытался тем временем вскрыть, награждал несостоявшегося взломщика оглушительной оплеухой и уезжал, – а Андрюха бежал будить Серёгу: «Во западло-то, Серёг! Тут, пока ты спал, один пидор пристал: всю жизнь, говорит, мечтал в таком тягаче посидеть, – пустил его на пару минут, а он твою флягу и высоси...».


«Выплеснуть кофе через плечо? – раздумывал Кирсанов, выходя на трап, на свежий воздух, – и, как всегда, горячая кофейная волна накроет невозмутимого механика Потапова, проверяющего внизу шасси, – встряхнёт, заставит судорожно глотнуть этот самый свежий воздух и вспомнить о жене, которая всякий раз выбивается из сил, пытаясь отстирать его светлые одежды от неровных говёных разводов, – «Извини, Нюсь, – меня сегодня опять, кажется, немного кофем облили...» – «Сегодня! – да тебя когда не обливали-то? И это немного? – да это с головы до ног... Кирсанов?» – «Он самый, Нюсь...» – жалея Потапова, Кирсанов резким встряхивающим движением от себя выплёскивал содержимое своей чашки подальше в сторону, и горячая кофейная волна летела под трап, – туда, где стоял, затаившись, злополучный механик в свежеотстиранной одежде, решивший на этот раз укрыться и переждать предполётную кирсановскую чашку, ставшую притчей: появляясь загодя, осматривая кабину лётчиков, проверяя навигационные приборы, Кирсанов пил густо заваренный кофе чашку за чашкой, а последнюю, едва пригубив, всегда выплёскивал, – и всматривался в рисунок кофейной взвеси на дне и на стенках чашки, – а что там увидишь? – именно его, настигнутого Потапова, сдавленный вскрик и не слышал Кирсанов, который, утыкаясь носом в чашку, возвращался в кабину лётчиков и грозно и заунывно не то напевал, не то наговаривал: «Но вихрь встаёт, и бездна пролегла от левого до правого крыла...».

Второй лётчик вздрагивал, просыпаясь в своём кресле, и, как бы продолжая прерванный разговор, не говорил, а недовольно причитал: «Научите меня, – уж будьте добры! – чувствовать искреннюю радость при звуках вашего голоса, подобного Иерихонской трубе... черт бы его побрал!» – и жалобно признавался Кирсанову: «Я ведь по ночам, представьте себе, не сплю, – бессонница, – так, ненадолго, на три-четыре рюмки, вздремну...», и переворачивался, и замирал... Кирсанов прекрасно знал, что не бессонницей рюмочной страдал по ночам второй лётчик: занимался усиленно йогой! – занимался даже в очереди к замочной скважине в двери, разделяющей мужское и женское отделения бани: сводил безумные глаза к переносице, как будто желая рассмотреть муху, сидевшую на его носу-шишке – «И вот ведь непоседа: и тонкие лапки стремительно друг о дружку потирает, и прозрачными крылышками туда-сюда поигрывает!...» – а в действительности оттачивая своё искусство сосредоточения, – что удавалось не вполне: он-то, не привлекая к себе излишнего любопытства, отрешался и просветлевал, и муха не подводила и не думала улетать по своим делам, а вот другие голые мужики устраивали вокруг двери невообразимую толкотню, сопели, пихались локтями! – а какие нечистоплотные мысли копошились под их потными затылками!..

В преувеличенно стеклянном от безлюдья буфете для лётчиков Кирсанов брал минералку «Боржоми» и два салата: помидоры, перец и брынза, – один, и оливки, креветки и жареный лук, – другой, – клевал поочерёдно то из одной, то из другой прозрачной миски, рассматривал загорелую длинноногую буфетчицу, делавшую вид, что увлечённо рассматривает собственные ногти, а на самом деле дававшую Кирсанову возможность рассмотреть себя под наиболее выигрышными углами зрения. Чтобы унять накатывавшую безрассудную игривость, Кирсанов пытался мыслить отвлечённо и тут же, между прочим, замечал: «Кто ест из двух тарелок, тот, несомненно, сидит между двумя стульями...». В конце концов, как будто нечаянно ловя на себе взгляд Кирсанова, буфетчица произносила неожиданно низким голосом, не сочетавшимся ни с томной влажностью ее глаз, ни с убранной в жёсткую плетёную косу каштановой гривой, ни с узкой, туго стянутой передником, талией: «Ужасно хочется ответить на ваш вопрос, но вы, как назло, ничего не спрашиваете...» – «Вот, успел по глупости просмотреть свежую газету...» – говорил, немного запинаясь, Кирсанов, – он не отводил глаз от губ буфетчицы, и силился почувствовать, нравится она ему или нет, и довольно коротко и неточно пересказывал содержание прочитанной газеты, и решал, говорить ему какую-нибудь гадость буфетчице на прощание или нет: потому что она ему всё-таки нравилась, а он, с одной стороны, не хотел лёгкости нового увлечения, и, с другой стороны, боялся страстности новой привязанности, – но удерживался: не было времени...

Кирсанов направлялся в уборную, спускался привычным перескоком по гладким и холодным на вид мраморным ступеням и, минуя обширную сумрачную площадку с разинувшим беззубую пасть роялем, невесть для чего здесь обитавшим, нырял в одну из бесконечных уборных кабин. Оправившись, расчёсывал редеющие волосы и показывал молодцеватому, – или нахальному? – зеркальному двойнику язык, закуривал и шёл мимо кабинок к выходу, которого не находил, – бросался на отдалённый звук голосов, едва не утыкался носом в двух переругивавшихся оборванцев, разводивших огонь в ржавой железной мусорнице. «И что им здесь огонь? – думал Кирсанов, – греть руки, или жечь компромат, или жарить шашлыки?». И не думал того, что разводить огонь для оборванцев значило то же, что для Кирсанова надевать на себя синюю лётную форму и фуражку, и кричал: «Где выход, пожарники?», но бездомные жители Земли только поворачивали свои нечёсаные и немытые головы, и глядели сквозь Кирсанова, и не замечали, потому что он был не их породы, и возвращались к своему: «...Как странно! Куда же он мог подеваться? Только что был здесь...» – «И ничего не странно, – просто он, наверное, надел свою шапку-невидимку, а никуда не подевался, – сидит в какой-нибудь уборной и смеётся над нами...» – «И чего смеётся-то? Странно...» – «Сам ты странный! – он ведь и сам не знал, что у него шапка-невидимка, пока не спрятался от нас, – ну, наверное, в соседней уборной, – а теперь, когда она ему на глаза налезла, он ничего и не видит, и, конечно же, смеётся...» – «Это ты странный! – и над тобой он смеётся: не было у него никакой шапки, – бутылка у него наша была!»...

Кирсанов метался по безлюдному, освещённому лимонным электрическим светом подземелью, где приторно пахло химической сиренью и нескончаемо хлопали двери кабинок, в одной из которых сидел в обнимку с бутылкой и сотрясался от беззвучного смеха оборванец в шапке-невидимке, которая налезала на его глаза тем ниже, чем ближе хлопали дверьми его взволнованные товарищи. «Человек, – думал Кирсанов о себе, – это существо, способное искать выход из тупика, но неспособное вспомнить, – где же был вход?» Он беспокойно глядел на часы: о время, ты безжалостно к лётчикам, заплутавшим в лабиринтах аэропортовских уборных! – снова слышал голоса и шёл на них: «Ожидается большой наплыв пассажиров, и наш с вами долг приобщать их к высокому, пока они будут... – ну, сами понимаете, – а в другое время они ни за что не согласятся....» – « И всё бы ничего, – пусть рояль и старый, и тёмные круги на крышке, – чайник горячий ставите? – да надо бы с клавишами!» – «Пальцы исполнителя обладают собственной невероятной памятью, – не мне вас учить! Попрактикуйтесь пока так!..» – «Пока? – а потом...» – «Потом и выступите, разумеется...» – и выходил к обширной площадке, и как старого знакомого, похлопывал по плечу долговязого унылого пианиста в чёрной тройке и манишке, и по знакомой мраморной лестнице взбегал в дневной свет...

Как из-под земли перед Кирсановым вырастала златозубая цыганка в длинных пышных юбках и несвежих кружевах: «Позолоти, ласковый, руку! Я тебе всю правду...», – и впивалась Кирсанову в запястья. Кирсанов привычно вырывался, бросался бежать, обнаруживал, что часов с компасом на левом запястье как ни бывало, – но не без злорадства размыкал кулак и рассматривал перстни, минуту назад украшавшие руку златозубой цыганки, – потом справлялся о времени у неопределённого возраста торговца матрёшками и будёновками, страдающего тиком, – и получал обескураживающий ответ: «А тебе зачем?». И пока Кирсанов думал, что сказать, нервически подмигивавший и дёргавший подбородком торговец продолжал: «У меня часы верные! – и показывают они всегда одно и то же время, – подводи их, не подводи, а они не подведут! А вот ты что за хрен редискин такой, что тебе сдалось моё время?» «Страдает он не только тиком, но, кажется, и таком...» – произносил про себя Кирсанов, немедленно удаляясь от торговца, который был в аэропорту птицей залётной, за насест ещё не уплатившей, не раскудахтавшей, что некогда в родной школе он зарекомендовал себя неплохо: неоднократно становился победителем викторины «А не водопроводчик ли я?», блестяще написал экзаменационное сочинение на тему: «Как я летом в деревне мучил кошку» – однако был исключён из седьмого класса за низменные приставания к молодому, педагогически не вполне оперившемуся преподавателю физкультуры, хотя официальная причина исключения прозвучала в программе «Время» иначе: мол, уважаемые телезрители, этот даже не хочется говорить, кто, повадился по ночам в школьную библиотеку, где, – тьфу на него, вот ведь вредный какой! – просто по-варварски вырезал из учебников физики портреты: портрет изобретателя советского самоката, портрет основоположника марксистской теории дыхания, портрет селекционера-подвижника, выведшего для нашей бездорожной страны породу ездовых зайцев и сопровождающую их породу сторожевых белок... – да мало ли чего любопытного мог бы рассказать любой торговец матрёшками и будёновками, если только не задавать ему дурацких вопросов...

Недалеко от ворот, над которыми высвечивался номер кирсановского рейса, какой-то человек в петровской треуголке со светлым пером, в вылинявшей тельняшке и в зелёных ластах, окружённый несколькими развязанными молодыми людьми с разнокалиберной оптикой наперевес, пытался собрать вокруг себя толпу из ожидающих пассажиров, призывно выкрикивал: «Товарищи! Рассудок людей, прежде ведавших вворачиванием и выворачиванием осветительных ламп, омрачён мракобесием, столь свойственным этому ремеслу... А теперь они прошмыгнули в большую политику: что же вы всё спрашиваете то хором, то вразнобой, отчего у нас всегда на улицах темно и отчего у нас любые лампы мгновенно перегорают? – теперь уже доподлинно известно, кто их так мгновенно перегорает!..», бросал кому-то в сторону: «Это не мой рейс!» – и: «Принесите, наконец, клубничное мороженое! Я с удовольствием измажу им вашу наглую харю!». Кто-то из развязных молодых людей принимался доставать из-за пазухи и надевать усатую и бородатую карнавальную маску Айболита, нахлобучивать на затылок белый колпак с красным крестом, влезать в длинную белую рубаху со свисавшими до пола и путавшимися под ногами рукавами, – потом спохватывался: «Ах, нет, это для него!» – и влезал в узкогрудый белый халат со стетоскопом в нагрудном кармане. Наблюдавший за его действиями человек в треуголке сокрушённо вздыхал, вскидывал вверх руки, давая рассеивавшимся слушателям понять, что ничего не может поделать, и говорил скороговоркой и уже не так страстно, и скорее не обличительно, а жалобно: «И бездомное вороньё, пользуясь кромешной тьмой, распоясалось, галдит, задирает прохожих на улицах нашего прославленного в наших же песнях города, и, вы знаете не хуже меня, как немилосердно оно гадит по подворотням...». Кто-то приносил и бережно вручал ему стаканчик клубничного мороженного, – потом допытывался о партийной принадлежности – мол, не зелёный ли? – и незамедлительно получал наотмашь мороженным по лицу, и проходивший мимо Кирсанов едва уворачивался от входившего во вкус человека в треуголке, – тот размахивал мороженным направо и налево, как кавалерист саблей, и несколько Айболитов безуспешно пытались ловить его руки, – а вот некоторые пассажиры и также проходивший мимо механик Потапов со свежезамытыми говёными разводами на светлом комбинезоне не успевали, к своему сожалению, уворачиваться...

Слыша за спиной прерывистый и запинающийся от волнения голос, Кирсанов оборачивался и видел, как к бритоголовому мужчине с бычьей шеей, который сидел сразу в двух креслах, и просматривая спортивный журнал, беседовал с каким-то тщедушным человеком в необъятном сером плаще, подлетал растрёпанный толстяк и по-любительски неумело затевал ссору, – «Полагаю, что между нами накопились, загромождая проход, досадные недоразумения, бросающие тень на чистоту наших отношений! Это невыносимо: настоятельная необходимость разъяснения этих недоразумений вынуждает меня действовать...» – и шлёп растопыренной пятернёй по необъятному лицу бритоголового мужчины! – потом присматривался, как будто любуясь отпечатком своей пятерни на чужой щеке, потом доставал и нацеплял на свой горбатый нос очки, – а точнее сказать, окуляры, потому что были они величиной с блюдца под кофейные чашки, – потом говорил дрожащим голосом: «А ведь я вас не знаю... Кстати, позвольте представиться, Витёк...» – и неуверенно просовывал свою не свёрнутую трубкой ладонь, а какую-то скользкую дохлую рыбу. А бритоголовый мужчина вставал, склонялся покровительственно над сопящим толстяком и говорил: «Да всё в порядке, Витёк, – да не переживай ты так: меня всё время с кем-нибудь путают!...» – и жал скользкую дохлую рыбу... И вздрагивали пассажиры, слыша по-индейски остервенелый боевой клич, уносившийся под высокие своды здания аэропорта, через несколько минут вырождавшийся во всхлипывающие рыдания, которые растрёпанный толстяк исполнял плохо поставленным, неровным голосом, заслышав который любители оперы, – и кто же у нас не любит оперу? – обыкновенно принимаются свистеть и чертыхаться... И бритоголовый мужчина, насвистевшись и начертыхавшись, снова садился и углублялся в спортивный журнал, внезапно хлопал его по развороту костяшками пальцев и принимался читать для своего спутника вслух: «Дорогие любители и любительницы игры в козла! – посмотрим же правде в её выпученные от ужаса глаза и, скрепя раненное сердце, признаем, что на этом мировом первенстве дела у наших замечательных козлистов идут заебись, – просто все иностранные игроки их по-подлому обыгрывают, и все международные судьи их исподтишка засуживают, и все бесноватые болельщики их глумливо освистывают... – и доходит до того, что в прокуренных до одури местных пивных им иной раз и пива в долг не наливают !..». А к растрёпанному толстяку подходила, переваливаясь, необъятных поперечных размеров уборщица и утешала: «Не скули, слышь? – не скули... Это твой носовой платок? – у меня дома на столе такая же большая скатерть, только пятен поменьше и узор другой... Да не скули ты!» – и взмахивала перед его расплывшимся лицом, припугивая и обрызгивая, грязной разлезающейся мешковиной, которая свисала с почерневшего же от въевшейся грязи древка, – этой мешковиной она минуту назад размазывала по загаженному полу мутную пенистую хлябь, – и также переваливаясь отходила. А растрёпанный толстяк, приходя в себя, сморкался в свой носовой платок, растирал по щекам слёзы, бежал вослед уборщице, склонялся к её уху и говорил, тревожно оглядываясь назад: «А я этого качка не боюсь! – я сам в прошлом году был огромный, – жуть! – к зеркалу подходить боялся: и на голову выше, чем теперь! – и кулак, как мои два! – и башка во-о-от такая!»...

Кирсанов проходил мимо детского закутка, – трогательного напоминания скучающим пассажирам об их золотом детстве: нарядные обезглавленные куклы, зайки и мишки, из которых слабые детские руки выкорчевали с корнем у кого переднюю лапу, у кого заднюю, вневременные эзотерические фетиши, способствующие раннему умственному развитию: сабли, ружья, пулемёты, атомные подводные лодки... – там с пассажирскими детьми и с теми пассажирами, которые в детстве не наигрались в песочнице, не накатались на трёхколёсном велосипеде и не напускались мыльных пузырей, возился аэропортовский затейник Толик, – вечно небритый, сонный, разящий перегаром, – сегодня поутру, просыпаясь, как обычно, с перепою, Толик заглядывал в зеркало, и, как он признавался потом механику Потапову, «не узнавал его». Засовывая два пальца в рот и залихватски присвистывая, Толик рассказывал притихавшим детям сказку о том, как какая-то кукушка украла у какого-то кукушонка какой-то капюшон, и что правильно, засранка, сделала, потому что в капюшоне этот засранец выглядел довольно нелепо... – Толик любил сочинять сказки на ходу, и детям они, скорее всего, приходились по вкусу, во всяком случае те из них, кто не бежали сломя голову к маме, чтобы на безопасном от Толика расстоянии распускать нюни, широко раскидывали руки и засыпали на разбросанных по полу многоцветных лоскутных подушках, – а вот взрослые слушатели, начинавшие было в детском закутке колготиться, колбаситься, трататахать и бибикать, как-то скуксивались...

«А ведь строги правила, – Кирсанов окидывал взглядом полчища маявшихся пассажиров, – на регистрацию в лепёшку расшибись, но явись за пять часов до предполагаемого вылета, который непременно несколько раз отложат давно ударившиеся в мистику чисел сумасброды-диспетчеры! – Строги, но наверняка разумны: понять бы!»...

«Уважаемые пассажиры! К вам обращается главный диспетчер аэропорта: наши ребята, – после вчерашнего поражения наших на первенстве мира по забиванию козла, – пришли на работу хмурые, на взводе, слово за слово повздорили, разделились, засучили рукава, – и стенка на стенку! Теперь всё в диспетчерской вверх дном: само собой, кровища, разбитые стёкла, безобразные брызги кофе на потолке... Досталось на орехи даже нашему любимчику, – коту по кличке Гадёныш! Большая просьба: у кого есть расписание полётов, – зайдите в диспетчерскую, а то ребята никак не могут его отыскать...»...

Усатый полковник подходил к детскому закутку, приседал на корточки, манил краснощёкого сопливого малыша толстым, как бревно, указательным пальцем: «У-тю-тю!» – и вручал конфету «Мишка на Севере», а малыш отправлял конфету за щеку и спрашивал: «Вы не могли бы заменить мне папочку, товарищ полковник?» – «Ведь у тебя есть отец, мальчик!» – удивлялся ко всему привычный полковник, – «Да, но вы были бы его заместителем, – я бы обзывал вас дураком и играл с вами перед сном в войну...» – «А бойкий всё-таки призывник пошёл...» – и усатый полковник качал головой...

Золожив руки за спину, медленно прохаживался кругами неряшливо одетый человек, похожий на шкаф, в маске Квазимодо, – перед ним расступались. Никто из пассажиров не догадывался, что маску ему подарили на день рождения, – а он и рад, и примерил, и подошло, и не желал расставаться с ней ни днём, ни ночью, как врос, – так с ней сроднился, что если раньше коллеги-психиатры просили его снять её, то теперь, когда он снимал её, все испуганным хором умоляли его надеть маску на прежнее место. Никто из пассажиров не догадывался и о том, что он, будучи признанным светилой в одной довольно мрачной области сознания, летел осматривать чрезвычайно влиятельное лицо, которому в заключение осмотра неотвратимо сообщит: «Вот, поставил вам диагноз, можете понюхать... потом поставьте на место: отравление парами невероятного количества дерьма, безмятежно плещущего под сводами вашей затхлой, изнутри прозеленевевшей черепной корбки!» – «А-а-а!.. Что же делать-то?! Делать-то что?!» – так же неотвратимо запричитает чрезвычайно влиятельное лицо. – «Что-что! Да что теперь поделаешь? – впрочем, как врач, не советую лично вам жить...»... Устав, наконец, маячить, Квазимодо садился было передохнуть, но тут же вскакивал, потому что на сидении оказывался какой-нибудь неприметный хлюпик в очках, с дырявым шарфом вокруг шеи, – кряхтя и морщась, – непритворно переживая за свою неуклюжесть, доставлявшую всем вокруг столько неудобств, – Квазимодо хватал хлюпика за загривок и бросал на свободное место через два ряда от себя, – и хлюпик летел к новому месту ожидания, не выходя из поглотивших его тягостных раздумий и не выпуская из рук чёрного короба, изнутри которого раздавалось негромкое мерное тиканье, – да кто бы мог его слышать-то? А через некоторое время к Квазимодо подходил краснощёкий сопливый малыш и приставал, как умеют приставать дети: «Дядь, а дядь! Кто это у вас там под сидением прячется? Змей Горыныч или Бабай? – Бабая я почти не боюсь...» – «Тогда это Змей Горыныч... – отмахивался Квазимодо. – Иди отсюда, мальчик!» – «Нет, это Серый Волк Зубами Щёлк Руками Щмяк Костями Бряк! У меня дома такой же под постелью: я его совсем не боюсь, просто свет на ночь никогда не выключаю и дверь оставляю на всякий случай открытой, – чтобы если я закричу, папа мог быстрее прибежать... И товарищ полковник, кстати, теперь сможет в него при случае выстрелить, – из игрушечного такого чёрного пистолета, который стреляет настоящими пулями...» – и малыш ловко выхватывал из-за пояса чёрный пистолет и стрелял в Квазимодо в упор: чёрт его знает, чем он там стрелял, но маску-таки на лбу рвало в клочья! Квазимодо вскакивал, ревел: «Будь по-твоему, мальчик: умри!...» – и бросался за малышом: и так они бегали кругами, опрокидывая встречных и размётывая их ручную кладь, пока, как это в подобных случаях нередко и происходит, не выбивались из сил, не отвлекались и не забывали друг о друге...

В стороне ото всех стояли восточные товарищи, – они пробовали заговаривать с совершенно выведенным из равновесия долговязым унылым пианистом, спрашивали у того, не футболист ли он, – об этой новомодной игре им недавно рассказывал один знакомый чайханщик! – пианист рвал со своей манишки лиловое бархатное жабо, ерошил дрожавшей пятернёй волосы и фыркал: «Козлы! – я хранитель вашего духовного наследия!» – «Чабан, что ли?», – не понимали его...

Эти восточные товарищи казались Толику, шедшему нетвёрдой походкой на опохмелочный перекур, похожими на баранов: крутыми гордыми носами, чёрными в ресничных зарослях глазами, густыми кудряшками волос. Они манили к себе Толика, – вкрадчиво, суживая глаза, спрашивали, не футболист ли он, – на что Толик, мгновенно чуя носившуюся в воздухе возможность выпить, отвечал: «Конечно футболист! – а вы что, сомневались? Не по-спортивному рассуждаете, товарищи!» – и скрёб наждачное горло. Бараны наливали пошатывавшемуся Толику из тыквенной посудины какую-то мутную слизь и просили показать, что такое футбол, – «Только настоящий футбол, да? – вот тебе стёганый халат, вот тебе тюбетейка, вот тебе футбольные палочки, – покажи, дорогой, на что ты способен!» – но настоящего футбола Толик показать всё-таки не мог, – даже в стёганом халате и тюбетейке: ему самому никак не приходило на ум, что это за хитрая игра такая, – но догадываясь, что его благодетелям на ум придёт и того меньше, пожимал костлявыми плечами, притопывал матросским степом, пускался вприсядку, переходил на лезгинку, кружился дервишем на месте, падал на пол, вываливал в изнеможении язык на плечо и взмахивал китайскими палочками для риса, воображая, что дирижирует небесным оркестром, – бараны хлопали в ладоши, отрывисто подбадривающе вскрикивали, смеялись, поднимали футболиста и снова наливали ему мутной слизи... Благодарный Толик произносил: «Ну, в общем, чтоб всё было!» – запрокидывал голову и горько морщился... «Тоже мне ф-футболист! – фыркал про себя стоявший неподалёку кудрявый долговязый мент. – Тогда, брат, держись, я-то вообще волшебник!» – и направлялся к Толику, которого недолюбливал: притвориться, что видит его в первый раз, и проверить его коровой жёваный паспорт...

Задерживая взгляд на новых знакомых Толика, Кирсанов непроизвольно вспоминал своего школьного учителя истории, который, бывало, как выпьет, так рассказывает о среднеазиатских басмачах, расстрелявших его героического деда, – а дед был, между прочим, порядочный сутяжник и много потом крови попортил этим самым басмачам своими бесконечными исками и жалобами... – а поскольку не пить учитель истории не мог, то от частого повторения трогательного семейного предания совершенно переставал и понимать, и чувствовать, что говорит, и умолял не успевавших притвориться спящими учеников объяснить ему, – о чём это он? – а как, бывало, не выпьет, так рассказывает другое: как сам басмачествовал со своим героическим дедом по Средней Азии, не уклоняясь и от забавных дорожных приключений, вроде кровавых перестрелок с попутчиками, грабежей подозрительных караванов и поджогов негостеприимных кишлаков...

Кудрявый долговязый мент Вован стоял рядом с воротами безопасности, которые постоянно звенели, хоть уши затыкай! – потому что пассажиры, точно сговорившись, несли в самолёт столько железа, сколько Вован не сдавал в своём пионерском детстве в металлолом, – хотя и был не из последних сборщиков: лучших ясноглазая старпёрша Сима награждала на торжественной линейке колодами карт с голыми бабами, а лучшим из лучших доверяла подержать политое кровью пионерских предков дружинное знамя... Вован наполнял грузовые тележки самурайскими мечами, безотказными, хотя и устаревшими, пулемётами времён последней чеченской кампании, дуэльными пистолетами начала девятнадцатого века, представляющими культурную ценность и запрещёнными к вывозу, – и с теплотой вспоминал первый день своей ментовской службы, когда на его наряд неожиданно налетели запыхавшиеся футбольные судьи и неутомимые игроки: вспотевшие, свежие синяки на перекошенных лицах, порванные майки, – «Вы случайно не видели наш мячик? – а то мы и стадион, и окрестные дворы облазили, и ничего! – хоть игру отменяй!..» – а менты, которые не на шутку струхнули и подумали: «Зачем им мячик? Судя по лицам и майкам, ребята орудуют, в основном, руками...» – им отвечали: «Не видели! – у нас у самих свисток пропал: он у нас в отделении единственный, номерной! – вот теперь жулики-то распоясаются!..», – а один из них делал вид, что рассматривает закатное московское небо, и прятал руки за спиной, а руки-то сжимали футбольный мяч! – «Ну, ладно, не горюйте! – говорил главный судья и прятал в карман своих чёрных шортов свисток, – тот самый, номерной. – Я вас после игры свистеть двумя пальцами научу...» – «Вот здорово! – говорил один из ментов, – тот самый, что рассматривал небо. – А я после смены смотаюсь домой за тряпочной кеглей, – мой малой ей уже наигрался! – и подарю её вам: конечно, это не настоящий мяч, но...» – и этим ментом был Вован. Потом он с не меньшей теплотой вспоминал второй день службы, когда его наряд поймал начальника отделения, пытавшегося взломать винный ларёк, – начальник отделения отводил глаза в сторону, потому что ему было совестно глядеть на подчинённых: ведь в этот день он сказался на больничном, – и морща лоб и страдальчески кусая губы, он откланивался, ссылаясь на то, что чрезвычайно занят: торопился за водкой, чтобы затем в угрюмом одиночестве напиться, подраться со знакомыми забулдыгами на углу, бесцельно блуждать по округе, пугая запоздалых прохожих диким взглядом из-под вздувшихся, в синеве и кровоподтёках, скул, кричать проклятия и грозить кулаком проносящимся мимо машинам, и, наконец, облепленному репьями и корками засохшей глины, завалиться в какую-нибудь мало-мальскую канаву до утра... – но утром обещал, как шпик, на работу, – он оговаривался, он хотел сказать «как штык», но не будут же менты поправлять опытного и пользующегося заслуженным уважением начальника отделения!.. – Зато третий день службы Вован вспоминал торопливо и без подробностей, – раз уж нельзя было его вовсе не вспоминать: как в задержанном за рукоприкладство и нецензурщину узнавал своего старшего брата, как этот брат писал поутру заявление: «Прошу извинить, если кому-то от меня вчера перепало: выпивал вчера в зоопарке, то с одними знакомыми, то с другими, – весело, знаете ли, было, – свободно, солнечно, – и вот отхожу в кусты, возвращаюсь, смотрю, – и всё лица какие-то зверские, с кем пью-то? – ну их, думаю, на хер! – у них всё равно ни хера не осталось, – еле перелез через ограду их клетки и тут же встретил Вована, а он уже был на рогах...». Вован поигрывал в руках недавно изъятой у антиквара-контрабандиста булавой Богдана Хмельницкого – «Мою-то собственную резиновую дубину скоммуниздили! – и кто: мои же подопечные! – а это пиши пропало...» – если бы Вован заглянул в учебник русской истории, в раздел до монгольского нашествия, то вместо подопечные употребил бы об известных аэропортовских мошенниках слово данники, а о своей службе употребил бы слово кормление, – но менты по какой-то необъяснимой причине совершенно не интересуются домонгольским разделом русской истории... Вован склонялся к тележке, разбирая и укладывая американский двенадцатиствольный пулемёт начала прошлого века, к нему сзади подходила златозубая цыганка и, хотя она и успевала достать из бурой кожаной кобуры на поясе Вована что-то равно напоминавшее дырокол и московский трамвайный компостер шестидесятых годов, Вован привычно и не глядя ловил её за руку, оборачивался и склонялся теперь уже над ней: приникал глазами к глазам, и как! – так мы, прильнув к двери, часами глядим в глазок, решая, пускать ли вернувшихся из школы детей домой или нет, и стараясь не дышать, чтобы дети не подумали, что мы дома, и не обиделись, – ведь дети чутки и ранимы! – и не выломали к чёрту дверь, которая, кстати, давно уже на одних соплях и держится, – и запоздало вспоминаем, что нет у нас никаких детей, и замечаем, что глазок вырван из двери и растоптан на пороге в стеклянную пыль этими самыми детьми, а сами дети при разглядывании их в дырку от глазка оказываются опаснейшей шпаной из соседнего двора, и вздыхаем: дверь всё-таки придётся если не менять, то основательно чинить, потому что она вовсю полыхает и дышит жаром, от которого обгорают наши хрупкие ресницы, и пытаемся рассудить, не оскорбляет ли наше достоинство вид улюлюкающей шпаны, время от времени встающий перед нашими глазами из бушующего моря огня, уже поглотившего наш дом... В конце концов, Вован узнавал в цыганке переодетую и переобутую разведчицу совершенно чужого государства, постоянно выдворяемую и постоянно засылаемую во вверенный Вовану аэропорт с неблаговидной целью заниматься разной противоправной хернёй и тем подрывать доверие пассажиров к деловым качествам аэропортовских ментов! Разведчица в сотый раз проклинала себя за тщеславие, так необоримо толкавшее её в спину по направлению к ментовской кобуре, – по окрику Вована она снимала огромный аккуратно заштопанный разноцветными нитками лифчик, блестящим ворохом вываливала из него к стоптанным ментовским штиблетам золотые серьги, серебряные кресты, жемчужные ожерелья, – пыталась спрятать в рукав особенно полюбившийся ей перстень с турмалиновым глазом: Вована это злило... – в образовавшейся на полу драгоценной насыпи Вован замечал часы с компасом, нагибался, поднимал, – «Это же Лёхины! Как же он теперь? – и опоздает, и заблудится...». По следующему окрику Вована разведчица принималась рыться в бездонных карманах пятнистых военных шаровар, всплывавших под несколькими слоями задранных Вованом пёстрых юбок, – и в это мгновение небольшая толпа пассажиров, собравшихся возле ворот безопасности, начинала воодушевлённо хлопать в ладоши и одобрительно ухать, – и доставала потрёпанное и вылинявшее от долгого ношения в интимных местах удостоверение кормящей матери, выгребала нумизматическую мелочь, вытягивала скомканные грязные носки, в которые оглушительно и высмаркивалась, наконец, выуживала растаявшую шоколадную конфету, – и Вован, подавляя непрошенную улыбку, потирал локти: теперь к чему ни прикоснись, разведчица, оставишь грязные и липкие, но чётко обнаруживающие узоры на кончиках пальцев отпечатки, при виде которых даже видавшие виды криминалисты не стесняются облизываться в предвкушении провального вопроса: «А как вы, милочка, объясните тот факт, что на вашей голове обнаружены отпечатки ваших пальцев? То-то!». Вован поздравлял себя с очередным подвигом и сообщал разведчице: «Ну вот, грядёт министерская проверка, теперь не ударю перед высоким начальством в грязь этим... как его по-человечески назвать-то?..». Потом его благодушие привычно уступало место внезапному яростному натиску: «А ну, говори военную тайну!» – и Вован скручивал разведчице руки причудливыми узлами. – «Не знаю я никакой военной тайны, ласковый!» – орала та. – «Ничего, скажешь как миленькая!»... Наконец разведчица переставала отпираться и принималась рассказывать всё, что знала, включая различные способы гаданий на картах и приёмы облапошивания наивных в своей любознательности пассажиров... Вован долго и терпеливо слушал, перебирая в уме знакомых ментов: и кто бы из них согласился составить протокол признания разведчицы? – и кто бы из согласившихся не заснул уже на тридцатой странице? – и сколько бутылок водки, чтобы поправиться, потребует тот из них, кто поставит в этом протоколе точку?.. И чем всё кончится? – будет бедный Вован неделю висеть на рации, вызывая сотрудников государственной безопасности, пока не припрутся, как в прошлый раз, их пышнозадые жёны: мол, наши мужья опять собирались на рыбалку, выпивали круговую, выпивали на посошок, выпивали стремянную, – и вот теперь лежат неподвижно под капельницами в местной библиотеке, – и бедный Вован, сочувствуя, спросит: мол, почему ваши мужья лежат под капельницами в местной библиотеке? – это чтобы новые детективные книжки о моей опасной службе читать? – а жёны: мол, ты что, Вован, не знаешь, что все больницы переполнены отравившимися прошлогодними опятами? – их в этом году собирать не рекомендуется из-за повышенного содержания галлюциногенных веществ, а красные мухоморы наоборот рекомендуется... а потом: мол, разведчицу эту мы забираем, – что трясёшься, узнала нас, прошмандовка? – разберёмся с тобой от имени наших неподвижных мужей! – и драгоценные украшения мы тоже забираем... И Вован принимал решение оформлять разведчицу как мелкую мошенницу и нарушительницу паспортного режима, подлежащую принудительной высылке...

Бритоголовый мужчина с бычьей шеей прощался с тщедушным человеком в необъятном сером плаще, то и дело отиравшим вспотевший лоб: «...Иной раз думаю про тебя: с одной стороны, говнюк говнюком, убить тебя мало, но с другой-то стороны ты мне должен столько бабок!» – «Знаешь, братан, думай иной раз с другой стороны...» – и они обнимались, как братья...

«Вот прощания, – думал Кирсанов, глядя на Нюсю, жену механика Потапова, закусившую нижнюю губу и безостановочно трясшую руку какого-то Айболита... – раздувая чувствительность до чувств, преувеличивая своё значение друг для друга, мы посредством прощания срочным порядком возводим накопившиеся между нами вздорные обиды и ложь в судьбу и перелицовываем косноязычие в искренность, – и, самовлюблённые дикари, мы точно знаем цену прощания: длительность... А каким многозначительным при прощании нам кажется собственное бестолковое молчание, а какими глубокими нам кажутся собственные вымученные пошлости! – и ведь нередко какие-нибудь заурядные перекладные прощания потом и становятся завязками наших заглавных романов...»...

На верхней ступени трапа стояла, укрывшись ярким зонтом, рыжая стюардесса Наташа, – её прозрачные серые глаза издалека встречали Кирсанова, правая рука покоилась на упругом бедре, стеснённом синей юбкой. «Натали, – Кирсанов поднимался на трап последним, нырял под зонт, на котором вздрагивали пёстрые тропические бабочки, зелёные богомолы и желтобрюхие сколопендры, приближался губами к нежному розовому уху, шептал: «Вы неизменно будите моё засыпающее воображение...» – «Салон уж полон...» – отвечала горячим шёпотом Наташа, и её тёмные ресницы трепетали, но Кирсанов уже умолял: «Позвольте небольшую вольность...» – и, не дожидаясь ответа, скользил рукой к чёрным очкам, выглядывавшим из кармана на груди белоснежной сорочки Наташи, и забирал зонт из прохладных податливых рук, приглашая недоумённо отступавшую Наташу внутрь... И шёл по салону, задирая неподвижную голову, слепец в синей форме лётчика, в готовой к взлёту фуражке, в непроницаемых стрекозиных очках, выстукивал сложенным зонтом дробь по ногам обмиравших пассажиров. Кого-то слепец ненароком задевал локтем и хватал за нос, – так с одного из Айболитов была содрана маска, под которой неожиданно для незрячего Кирсанова обнаруживалось лицо механика Потапова, – тот, не проявляя излишних чувств, рассудительно произносил: «Чо понапрасну удивляться-то? – мы все теперь Айболиты, – кто больше, кто меньше... И электрики вам то же самое скажут...» – и снова надевал маску, а прильнувшая к его плечу заплаканная Нюся шипела на слепца: «Иди отсюда, глаза твои бесстыжие!». Кого-то слепец ощупывал и похлопывал, но, сокрушённо тряся головой, так и не признавал, – и косматый оборванец в надвинутой на глаза шапке неопределённого покроя облегчённо переводил дух и поглаживал прижатую к самой груди бутылку с желтоватой жидкостью – с рассолом? – и ведь была это не бутылка, и даже не бутыль, а, скорее всего, семилитровая ёмкость, в которой на юге России издавна закатывают помидоры с чесноком, – и ощупывал шишки на лбу, приговаривая про себя: «И что за народ! – не дадут в уборную по-человечески сходить...». Слепец приближался к уборной в самом хвосте, где одиноко сидел в меховых одеждах, – раскрасневшийся, с каплями пота на лбу, – человек с Крайнего Севера: и прижимал к себе за шею и любовно поглаживал лежавшего у его ног оленя, о рога которого предстояло не раз споткнуться направляющимся в уборную пассажирам, – и слышал слепец от оленевода: «Жизнь не в радость без любимого тотемного животного!» – и поворачивал голову: его неуверенно окликала другая стюардесса, Вера, – высокая, белокурая, пышногрудая Барби: «Алексей! Кабина лётчиков здесь...» – и слепец под растревоженный пчелиный гул голосов поворачивал в другую сторону. Пассажиры, не сговариваясь, округляли глаза, спрашивали Наташу и Веру: «Что, это лётчик?!» – не верили и озирались по сторонам в поисках того, кто бы их разубедил и успокоил, но такого не находилось... – впрочем нет: был там один такой, согласно кивавший и гоготавший, – в петровской треуголке: теперь запелёнутый и смирённый белой рубахой, рукава которой, несколькими витками обхватывая тело, были стянуты узлом за спиной, – но на него старались не смотреть... Проходя мимо Веры, которая изгибалась, пытаясь пропустить Кирсанова, но не пыталась избежать касания, того намёка на волнующую телесную близость, что только и могла вернуть лётчику необходимую трезвость и строгость мысли, – и как часто возвращала! – слепец срывал и отбрасывал чёрные очки, швырял под ноги зонт и расплывался в широкой жизнеутверждающей улыбке, представлялся и заверял мятущихся пассажиров своим глубоким грудным голосом: «Так что взлетим на воздух обязательно все, – и вовремя!»... Потом Кирсанов поворачивался, привычно ударяясь виском в перекладину над низким проёмом прохода, скрывался за серебристой дверью кабины лётчиков, но вскоре снова появлялся и с тревогой в глазах спрашивал не то у стюардесс, не то у пассажиров: «А куда мы летим?...». И Вера смотрела на Кирсанова, улыбалась и думала: «Вот теперь вы не кажетесь мне таким мрачным занудой, какой вы, несомненно, на самом деле!» – и Кирсанов успевал подумать ей в ответ: «И вы сегодня не такая отвратительная злюка...»...

Пассажиры пристёгивались, вслушивались в женский радиоголос, – томный, зовущий, недосягаемый: «Уважаемые пассажиры! Успели ли вы подготовить себя к мысли о неотвратимости катастрофы, подстерегающей ваших оставшихся на земле близких буквально на каждом шагу? И успели ли вы записать эту мысль в дневник наблюдений за собственными предполётными страхами? Счастливого вам пути!»...

Краснощёкий сопливый малыш внимательно выслушивал радиоголос. Внезапно он вспоминал, что, поднимаясь по трапу, видел, как из днища самолёта что-то капало и как по плитам внизу расползались темные лужицы. Он пытался рассказать об этом родителям, откупоривавшим портвейн и расставлявшим походные шахматы, но они были слишком заняты. Отчаявшись быть услышанным, он дёргал за юбку проходившую по проходу Наташу и говорил: «Тётенька, у вас что-то капает!» – «Ну, капает, и капает, – снисходительно улыбалась его несмышлёности Наташа, – и у кого не капает? – вон у тебя, мальчик, из носа, как из худого крана...». А потом отец совал ему в бок локоть и спрашивал вполголоса, глядя на доску: «Ты не помнишь, каким цветом я играю?»...

Два седобородых ветхозаветного вида старца, сидевшие где-то в середине салона, увлечённо вполголоса гудели о том, на сколько именно частей разрежет Россию, этот огромный, слоистый, чем только не начинённый пирог, – «Ам, пальчики оближешь!» – хозяйская американская рука. Любители сослагательного политического наклонения были совладельцами одного модного похоронного дела в Москве, которое, если верить их жалобным препирательствам с налоговыми чиновниками, прогорало из года в год, – до тех пор, пока совладельцы не решали передать дело молодым родственникам, и не набивали несколько угловатых доперестроечных чемоданов с ремнями денежными знаками их новой родины, – и всё наивысшего достоинства! – и не покупали билеты в одну совершенно неподозрительную сторону... Между прочим, основанное ими дело стало в руках их молодых родственников прогорать значительно громче и стремительнее, что нисколько не убавило доверия налоговых чиновников к их отчётным бумагам, однако это доверие стало стоить значительно дороже...

Около запертого люка в багажное отделение трудились – «В поте лица своего, иначе не скажешь!» – думал Кирсанов, – два известных аэропортовских мошенника: раньше они работали карманниками, но в ельцинскую смуту перешли на нижеоплачиваемые должности сумочников и напёрсточников, так как не желали идти в ногу со временем и обновлять внешний облик. «Как успехи, геологи?» – бодро окликал их Кирсанов, и старший геолог, коротко стриженный, в рваном чёрном ватнике и лохматой ушанке, звякая заступом, отвечал: «Ищем полезные ископаемые!» – а младший геолог, в поношенной полосатой пижаме и на босу ногу стоптанных тапках, добавлял, сладостно жмурясь и облизывая губы: «Очень полезные...» – и слегка ударял ломом по раскуроченной дверце люка. «Так сядем, – тогда и поищите!» – примирительно говорил им Кирсанов. «Не, начальник, путаешь: сначала ищут, потом сажают...» – убеждённо отвечали те. – «Ну, как знаете!» – пожимал плечами Кирсанов, проходил в салон, склонялся к уху усатого полковника и шептал что-то, а полковник зверски выпучивал свои чёрные глаза и гаркал: «И не такое ещё бывает!» – «И вот вам задание на хитрость, – переходил Кирсанов на громкий шёпот, – успокойте вы этих тружеников...» – «Это я люблю, – это я мигом!» – отрывисто выкрикивал полковник, сильным рывком стягивал с одной ноги сапог и с этим сапогом в отведённой назад руке бросался по проходу на выполнение поставленного задания, – и некоторое время те из пассажиров, кто не спал, не вцеплялся друг другу в волосы и не произносил бесконечные тосты, слышали хлёсткие шлепки сапога полковника, – а по чему именно шлёпал полковник, того никто не видел, потому что лукаво улыбавшийся Кирсанов задёргивал за собой тяжёлую синюю занавеску...

Труженики, лица которых от недавнего успокоения были взволнованны и красны, помещались усатым полковником на одном из свободных сидений сзади от него, – один другому на колени, – а поскольку сидеть без дела они не привыкли, то и вытаскивали незамедлительно из штанов своего успокоителя потрёпанный кожаный кошелёк, – а вот делёжка его содержимого производилась довольно беспорядочно: с хватанием за кадык, условным воплем: Ах Боже ж мой! – и ответным прищёлкиванием языком и змеиным шипением, – усатый полковник оборачивался на возню у себя за спиной, с трудом вырывал свой отощавший кошелёк из цепких наколотых рук и безнадёжно отмахивался от подмигивавших воровских харь. – «Начальник, половину бумажных удерживаем! – и ни копьём больше! – ведь как переживали за тебя, как переживали!..» – и ещё припоминали полковнику посеянные где-то по его вине их совершенно новые тапки и ушанку... Усатый полковник хмурился: жизнь, как назло, подсовывала ему гадость за гадостью, а вовсе не те испытания героического характера, к которым он себя столько лет готовил... А труженики продолжали переругиваться, но уже не так бурно: «Ты меня, сука, всегда обманываешь! Ты меня однажды сто раз обманул!» – «Нет: просто ты врёшь очень быстро!» – и горланили через проход: «Дамочка, а дамочка! – дай нам какую-нибудь целебную мазь для рожи!» – и ещё: «Дамочка, а дамочка! – а не устроить ли нам с тобой вечером небольшой трам-тара-рам?»...

Небольшим говорливым табором сидели молодые чернокожие, – время от времени к ним подходила Наташа и просила перестать лузгать подсолнечные семечки, шелухой которых были довольно прицельно заплёваны их соседи спереди и сзади, – но молодые чернокожие только белозубо скалились: они ничего не понимали по-русски. Неожиданный конец их безобразию клал сидевший через проход и просыпавшийся от их гогота бритоголовый мужчина с бычьей шеей, – и было нетрудно представить, что такие же бычьи мышцы вздувались под его строгим чёрным костюмом, – а вот канареечный галстук портил, между прочим, впечатление строгости, но добавлял что-то шаловливое, мальчишеское: сам, наверное, выбирал! Он слегка привставал, – и сразу упирался макушкой в потолок, – раздавал молодым чернокожим звонкие затрещины, и уходил в себя: пытливо всматривался в расстилавшиеся за стеклом залитые солнцем облака, выхватывал из бокового кармана пистолет с шишкой глушителя на длинном дуле, прицеливался в кого-то на облаках и раскатисто булькал: «Бах-бах-бах!» – потом довольно потирал ладони, хрустел суставами пальцев и отпивал из горлышка чтимый на всех высотах «Remi Martin», – а переходившие на шёпот и язык пальцев чернокожие отряхивали плечи своих соседей от подсолнечной шелухи, миролюбиво замечая: «А изрядно вас всё-таки припорошило...»...

Наташа доставала из узкой многоярусной тележки белые коробки с закуской и с улыбкой, – пронзительной и ослепительной, – раздавала их направо и налево, – содержимое коробок отличалось похвальным разнообразием: кому-то доставался закрытый стакан с дымящимся черепаховым супом, кому-то жаренный тушкан не то в оконной замазке, не то в столярном клее, с кусочками жаренного баклажана и красного перца на поверхности, а кому-то простывшая гречневая каша с говяжьей тушёнкой и ломтем солёного огурца. Вера же потчевала пассажиров чаем, кофе и соками. Толик, которого уже мучил сушняк, просил чая, но хлебнув, кричал удалявшейся Вере: «А чой-то у вас чай такой крепкий? – во как по шарам даёт!» – «Возьмите, пожалуйста, кофе!» – и тот брал кофе, пригублял, горчайше морщился и потом по-рыбьи жадно ловил воздух...

Писатель, – худосочный мужчина лет пятидесяти, в чёрной водолазке, чем-то напомнивший Кирсанову облезлого диспетчерского кота, – сидел насупившись и не притрагивался к своей закуске, которая представляла собой зеленоватую сетчатую змею, фаршированную рисом по-китайски и грибами: минут пятнадцать он боролся с желанием схватить за руку стройную рыжеволосую стюардессу и рассказать о сделанном им наблюдении: над дверью кабины были прикреплены две наклейки с надписями: одной для большинства непонятной, – «Crew only», – и другой понятной, приблизительно переводившей непонятную, – «Лётчики отдыхают», – вот её-то и следовало, по мнению писателя, заменить на: «Лётчики онлайн»... Однако он мужественно перебарывал своё желание, потому что знал, что, схватив стюардессу за руку, расскажет ей о совсем другом сделанном им наблюдении: что она несравненна, что вся его творческая жизнь была залогом свиданья верного с ней, как знал и то, что вслед за этим неизбежно достанет из заднего кармана брюк любимую грязную расчёску, продует, ни в кого особенно не целясь, торопливо залижет редкие седеющие волосы, прокашляется, значительно произнесёт: «Позволю себе изящно и лаконично продекламировать самого себя... наиболее удачные места я потом запишу вам в виде цитат вот на эту салфетку...» – и, захлёбываясь от восторга, понесёт вослед потерявшей терпение стюардессе несусветную косноязычную чушь...

Некоторое, довольно непродолжительное время, все в салоне, затаив дыхание, слушали, как растрёпанный толстяк, прежде довольно сумбурно, но миролюбиво беседовавший сам с собой, хлебнув предложенного Верой кофе, вдруг переходил на крик, на матерщину, – ну и, конечно же, сам у себя в долгу не оставался. Оленевод подходил к толстяку, увещевал: «Ты, брат, не расходись: не надавай сам себе по морде!» – «Я не себе, – я ему сейчас всё морду расшибу!...» – «Кому, брат, ему?» – «Ему!.. ну, который забрался ко мне в мозг!»...

Кирсанов, передоверяя управление второму лётчику, – разбуженному, но не знающему этого, – шёл пить со стюардессами кофе и, конечно же, лавируя в проходе, нечаянно обливал так неудачно прятавшегося под маской Айболита механика Потапова и прильнувшую к нему Нюсю. «И дёрнул же меня чёрт!..», – упрекал себя Кирсанов, не скатываясь, однако, до ругани с самим собой, и устремлялся назад в кабину. И Вере приходилось неоднократно замечать Нюсе о недопустимости непечатных отзывов о Кирсанове в салоне самолёта, – потом Вера срывалась и переходила на торопливую женскую брань, – нелепую и язвительную, – визжала и поливала волосы пассажирки томатным соком, – механик Потапов, не снимая маски, говорил тогда Нюсе на ухо: «Да ладно тебе, Нюсь, не переживай...» – после чего обе незамедлительно вцеплялись друг другу в волосы, расцарапывали лица и щипали до синяков за груди...

Двигаясь рывками, вертя головой и говоря невнятно, – словом, как бывает в дурном любительском спектакле, – в проходе возникал нескладный и угловатый молодой человек с редкой светлой порослью на бледном страдальческом лице. – «Ирка меня не любит, а любит охранника Миху! Сейчас я в порыве отчаяния удавлю себя вот этими подтяжками, – моими любимыми, – пожалуйста, передайте их потом Ирке и скажите, что она...» – полковник без труда усаживал самоубийцу на место и отбирал у него любимые подтяжки: между прочим, это скорее были засаленные чёрные шнурки из штиблетов Ильи Муромца, если Илья Муромец носил штиблеты, – невообразимо длинные и в палец толщиной. Однако самоубийца вырывался в проход снова и снова, – то размахивая ржавой противопехотной гранатой, то потрясая противотанковой ракетой, – хоть полковник и подсаживался, и обнимал самоубийцу за шею, и увлекательно рассказывал неискренне клонящемуся в сон слушателю уставы различных служб, а окончательную точку ставил всё же Квазимодо, решительно подходивший, всаживавший иглу в дёргавшуюся руку, удовлетворённо кряхтевший по мере опорожнения шприца. И молодой человек обмякал, блаженно улыбался, прикрывал веки и думал, проваливаясь в глухую мягкую бездну: «И действительно, и что мне эта Ирка! И ножки спички, и ручки ниточки, и пустая головка на цыплячьей шейке, и зад не зад, а грецкий орех...».

Вскруживая ветреные головы пассажиров жеманным вилянием бёдер, по проходу величественно и наигранно-развратно прохаживались две широкоплечие манекенщицы: в прозрачных, трепетавших, замысловатых в своей несимметричности нарядах... Растрёпанный толстяк возбуждался до такой степени, что, не умея совладать с охватившим его порывом, поворачивался к своей соседке слева, цыганской разведчице, и красноречиво изливал непрошеный порыв на неё: «Вот видите? – наши выдающиеся достижения в области приятного проведения досуга неоспоримы: здесь стыдливо умолкают, потупив глаза, даже наши злопыхатели! А как высоконравственны наши манекенщицы! – носить на себе бремя чудовищного соблазна и оставаться при этом такими простыми, такими открытыми...» – он хотел прибавить: «такими доступными», – но вовремя себя одёргивал: обилие перечислений утомляет... Передразнивая высоким голосом растрёпанного толстяка, принимался восклицать, всплёскивая руками, младший труженик: «А какой у нас почётный караул!.. А какой авторитетный в нашей стране пахан!..» – усатый полковник совал тому под нос кулак, принуждая замолчать, – потом судорожно проглатывал слюну, клацал зубами и изо всех сил старался не зарычать, – не в состоянии более совмещать несовместимое: наблюдать за плывущими движениями манекенщиц и не броситься на них оголодавшим до ласки и дрожащим от нетерпения матёрым одиночкой... – всматривался с ненавистью в иллюминатор: как последняя бездомная собака, так и не осилившая основных положений учения Павлова, он так и не научился брать след своего внезапно мелькнувшего счастья и так и не узнал, что ровно на одно мгновение приглянулся той из широкоплечих манекенщиц, что только что прошла, покачиваясь на каблуках, мимо него, обдав немыслимой смесью терпких духов, пряного табака и сладкого женского пота и проведя по его сизой щетинистой щеке рукой, – в длинной по локоть мягчайшей кожи перчатке, – но память манекенщицы коротка: тут не вешай уши и не поджимай хвост! – и тем короче, чем реже на неё глядят восхищёнными волчьими глазами, – со сведёнными скулами и вздувшимся кадыком...

Вздорные выходки пассажиров, тяжёлый глухой вой моторов, настырная перестрелка мобильников... Никак не удавалось заснуть ветерану заплечных дел, – нахохленный, голова по-попугайски развёрнута, мутный чёрный глаз испуганно расширен под вставшей на дыбы седой бровью, – гладкой и блестящей, как кость авокадо, лысиной он напоминал кришнаита, – и звуки издавал похожие на кришнаитские бубенцы и колокольцы: на груди ветерана тонко перезванивали многочисленными значки ГТО, октябрятские звёзды и медали «За спасение на водах», – и перезвон усиливался, когда ветеран пригоршнями хватал абрикосовые сосалки с проносившейся в проходе тележки Веры... Последние годы ветерана были тягостны, – он чувствовал себя незаслуженно забытым: минули времена, когда его наперебой приглашали в школы для проведения уроков беспощадности, когда сборники его воспоминаний «Пытки – дело житейское» расходились миллионными тиражами, когда он мог позволить себе встать, пошатываясь, из-за стола любого ресторана и проковылять к выходу, не расплатившись: просто сплёвывал сквозь протезы и бросал в набегавших холуёв надёжнейшей бомбой большевистского, зловещего: «Да знаете ли вы, щенки, что я был лично знаком с легендарным героем Гражданской войны Батькой Айболитом?!»... И был он, в сущности, добрый малый, хоть и не без греха, что тоже по-человечески понятно: имел тайное пристрастие к мальчикам... – и стыдился порой своей чрезмерной доброты: не раз и не два случалось ему на казни разрыдаться, срывать с себя поганый колпак, обниматься с приговорённым, – еле оттаскивали, вкладывали в ослабевшие трясущиеся руки топор, и, кажется, даже помогали им как следует взмахнуть, – и угадайте, кто? – пионеры, необыкновенные наши тамерлановцы! – добровольно приходившие на казни и пытки, чтобы помогать: с цинковыми вёдрами и швабрами, – иной раз и с уроков срывались...

Самолёт кренило, и на колени дремавшему Квазимодо скатывался блуждавший в проходе полуголый торговец будёновками и матрёшками, – содрогаясь, икая и жмурясь, он рассказывал, что его только что ограбили. Квазимодо стряхивал его с колен и кивал на пулей нёсшегося в уборную краснощёкого сопливого малыша: «Вот тебе и сыщик! – и, если ты его когда-нибудь поймаешь, то он с удовольствием будет ловить тебе грабителей, – с ним, впрочем, поосторожней: вооружён...» – лицо торговца озарялось улыбкой надежды, и он простецки признавался: «А знаешь, красавчик, как я догадался, что мой грабитель врач-физиотерапевт? – ведь он меня не только ограбил: ведь он, пока я дремал, так размял мне спину, вправив, судя по всему, не один позвонок, что я теперь совершенно другой человек...» – «Другой, значит?» – спрашивал Квазимодо и раздумывал, не стоит ли делать совершенно другому человеку укол...

Ветеран заплечных дел с нескрываемой нежностью провожал глазами проносившегося по проходу краснощёкого сопливого малыша. – «А малолетка-то чудо! Знакомство бы завязать...» – облизывал губы и высовывал в проход негнущуюся ногу, – но чудо успевало через неё перескочить, и, распространяя нечеловеческое зловоние, уносилось дальше, и знакомство не завязывалось... Ветеран шумно тянул лошадиными ноздрями воздух, вздрагивал, поскольку и у него были привычные нелады с желудком, кисло морщился и довольно необычным образом, – чтобы не оскорбить себя неуважительной прямотой, – справлялся у самого себя о возможном источнике зловония: «А в свои ли штаны этот малолетка того?»...

А малыш выходил, оправлялся и спешил к родителям, думая про себя: «А удачно я всё-таки: а после меня хоть потоп!» – и добавлял мечтательно: «А будёновки и матрёшки я подарю бабушке!»...

После него в уборной побывал писатель... – впрочем, прежде чем оказаться там, он запутывался в длинных меховых одеждах оленевода, спотыкался и, как и многие его предшественники, на некоторое время повисал на ветвистых рогах тотемного животного, которое было до того терпеливым, до того человеколюбивым, что стряхивало писателя со своих рогов, мотая мордой из стороны в сторону, движениями неспешными, размеренными, – дабы причинить как можно меньше страданий и не рвать концы неглубоких, а потому не опасных ран на груди очередного посетителя уборной, – не успев как следует повыть от боли и запечатлеть в недобром разделе своей памяти образ оленевода. – «Так, краткое описание героя: красный, как рак, весь надутый, словно мочи в рот набрал, и волосики жиденькие к узкому лбу прилипли ...» – читал над уборной: «Water Clothet» и, поскольку считал, что владеет английским, рассуждал так: «Ну, воду перекрыли... ну, мне не руки мыть, – не терпеть же?..» – и входил, и втягивал носом запах, для описания которого у него не находилось слов, и закрывал за собой дверь, вспоминая краснощёкого сопливого малыша и улыбаясь, – потому что писатель умел неподдельно радоваться успехам других, отмеченных даром художественного выражения. – «Ну, злодей, ну говнюк! – а вот сущность быстротекучей жизни определил довольно точно!..» – однако и сам писатель, побывав в уборной, оставлял по себе не светлое воспоминание: худые слова на стенах и разбитое вдребезги зеркало...

Старушка, – Божий одуванчик, – чьё обоняние отмечало наступившее в воздушной среде салона изменение, но, не умея верно истолковать, навеивало связанное с запахами воспоминание... – восклицала, обращаясь к другой старушке: «А помните, душечка, как мило, как славно пахло на дореволюционных московских улицах свежим тминным хлебом, цветущими апельсиновыми деревьями, морем?» – «Ах, не говорите! Да и чем тогда не пахло, – всего не упомнишь...».

Наконец и оленевод, который был человеком тихим, но своеобычным, вставал, освобождался от своих меховых одежд, – и оказывался в расшитой яркими узорами и бисером рубахе, – и не собирался на этом останавливаться, – к нему подлетела Вера и махала руками в сторону уборной, но оленевод упрямо мотал головой и добродушно щурился: «Привык, дочка, ссать на природе: ты уж отвернись!» – «Это природа?! – шипела Вера и затопляла оленевода своими тёмными глазами. – Это салон самолёта!» – «Что же теперь, дочка, того самого здесь, что ли, прикажешь?» – удивлялся оленевод и Вера, чувствуя себя оскорблённой, мгновенно обессиливала и отворачивалась... Оленевод задыхался от жары и с любовью думал о своей зимней родине, где водятся гагары, песцы, белые медведи, где с продрогших улиц бескрайней тундры довольные своей снежной работой возвращаются в свои тёплые яранги лепильщики снеговиков, наметатели сугробов и заклинатели Дедов-Морозов...

Один из восточных товарищей, после очередного кругового опрокидывания тыквенной посудины, вставал с места и, выполняя телом завораживавшие движения, – видимо, подражая повадкам крупного варана, – рассказывал что-то необыкновенно смешное, вскидывал головой и не то натужно, не то яростно смеялся... – так, громогласно и хищно содрогаясь, смеются отрицательные герои японских фильмов... – потом его осеняла крылом счастливая мысль перевести всё сказанное на русский, что он делал без особых затруднений: не удавались лишь непрестанно меняющиеся окончания русских существительных, прилагательных и глаголов, – а какой русский, изнурив себя круговыми опрокидываниями, помнит все эти оторванные от непосредственной народной жизни окончания? Пассажиры, чьё умение внимательно слушать того, кому есть что сказать, не выдерживало испытания, едва обращали на шутника внимание, и тогда этот шутник обещал терпеливо объяснять свои многословные шутки и щедро делиться со всеми своим чувством юмора, которого у него, скорее всего, никогда не было, и, давясь смешком, говорил: «А вот ещё смешной-смешной маленький-маленький вещь...».

В проходе появлялся неприметный хлюпик: «Попрошу внимания! Я изобрел… – и тут он переходил на зловещий бас, а на его бескровных губах блуждала небольшая мстительная улыбка, – де-ге-не-ра-тор!»... «Вот так штука! – а зачем?» – бодро спрашивал человек в петровской треуголке, – лучезарной улыбкой, не сходившей с нижней части лица, словно наклеенной, он мог бы напоминать великих, теперь уже былинных, первомайских демонстрантов, но не напоминал: на него никто не смотрел, – а вот если бы на него посмотрел Кирсанов, то он бы несомненно вспомнил своё заветное, детское: как отец брал его с собой на первомайское славословие, отмечался в списках, вставал в свою краснознамённую колонну, сажал Кирсанова себе на плечи, вручал воздушные шары, и как всем знакомый низкий наигранно-задушевный голос бросал посредством репродуктора во всенародное шествие здравицу: «Вопреки упрёкам в безупречности продолжим славное дело лицемерия и безответственности!..» – и как клокочущее море безумных голов восторженно ревело: «Ур-ра-а!»... Хлюпик сверкал стёклами очков и, забрасывая оборванный и обглоданный конец шарфа за вздёрнутое плечо, продолжал: «Опыты, проводимые мной беспрерывно в течение многих лет с тех пор, как меня выгнали из университета, принесли свои долгожданные плоды... – из университета его выгнали за неодобрительные высказывания о представителях сексуальных меньшинств, прикрывавшихся личинами профессоров и пытавшихся использовать зачёты в качестве орудия навязывания своей воли сексуальному студенческому большинству: по крайней мере, именно эта причина по настоянию изгнанника была указана в истории его душевной болезни. – Научная общественность обходит моё изобретение трусливым молчанием, что несправедливо! – ну, и что вы думаете у меня в этом чёрном коробе?» – воцарялась гнетущая тишина, в которой слышалось обыкновенно такое успокоительное тиканье... Хлюпик отбрасывал верхушку короба и оставался с небольшим мигающим устройством на ладони, – и больше всего это устройство походило на торт «Прага», в который воткнули циферблаты, дрожащие красные лампы и отвёртки. – «Теперь я отожму вот этот рычаг, и попробуйте не захлопать в ваши влажные ладоши, искренне чествуя изобретателя первого в мире дегенератора!..». И он дёргал какую-то неподатливую отвёртку, и происходило невообразимое: пассажиры начинали бойко, как швейные машинки на фабрике «Большевичка», стучать и хлопать в свои плоско сложенные ладоши, – и не было никого, кто бы не стучал и не хлопал! – а лица пассажиров приобретали сходное простодушно-лукавое и беспричинно-радостное выражение: такое выражение бывает у ведущего, выходящего на сцену с объявлением: «Вашему вниманию предлагается песня о любви к игре в городки, – в исполнении хора калек, каковыми и становятся с годами заядлые любители этой народной забавы!»...

Самолёт трясло, вело влево, затем нос самолёта проваливался вниз, а оленевод оказывался на высоте положения и, повиснув на рогах своего оленя, не спешил срываться с них во внезапно разверзнувшуюся пропасть прохода, – из кабины лётчиков, как со дна горного ущелья, доносился ор Кирсанова: «А чего я хлопаю?! А чего смешного-то было?! – самое смешное-то теперь впереди...». Ор Кирсанова едва перекрывал визг и вопли пассажиров, пытавшихся прилипнуть к сидениям своих кресел и отмахивавшихся от ставшей летучей ручной клади, как то: опорожненная тыквенная посудина, залитая кофе и томатным соком маска Айболита, орудия геологической разведки, противотанковая ракета, сетка с разнокалиберной стеклопосудой... А попробуй, отмахнись, когда нужно хлопать в ладоши!..

Бесценные наблюдения удавалось делать писателю: он замечал, как механик Потапов, не знавший никаких молитв, едва заметно шелестел губами, вдумчиво повторяя правила безопасности при осмотре и наладке механических узлов летательных средств, – и угадывал, как под прорванной на лбу маской Квазимодо, хоть тот и был искушён в области душевных мук, шевелились искусанные в кровь губы, – и сочувствовал цыганской разведчице, чьи пальцы были унизаны перстнями, причинявшими нарастающую боль по мере того, как швейно-машинный перестук её ладоней набирал обороты: она нетерпеливо размётывала в уме карты, но это оказывались всё карты минных полей, – и она, провидя последствия оглушительного успеха изобретателя первого в мире дегенератора, превышала дозволенные природой пределы для округления глаз и моргала, звеня густо подведёнными ресницами, на которых проступали росинки...

Нюся, не попадавшая в поле зрения писателя, трогательно пересказывала себе свою любимую книгу о вкусной и здоровой пище, непроизвольно перескакивая из раздела в раздел: её выбивала из себя челночная резкость стрёкота, слаженно издаваемого швейным цехом пассажирских ладоней... Толик, не выдерживая напряжения, срывался на полуголого торговца матрёшками и будёновками: «Чой-то ты дёрганый какой-то: то жмуришься, то морщишься, то подмигиваешь!..» – «Да сам-то ты вертлявый! – хлопай давай, не отвлекайся!» – «Ох, как же мне хочется рассказать тебе сказку об одном проворном, вроде тебя, которому вовремя пришили капюшон...» А долговязый унылый пианист был внешне спокоен: колотил в ладоши, уставившись не видящим взглядом в спинку переднего сидения, и размышлял: «Действительность: нелепое, если не сказать чудовищное, искажение моей мечты... Мне бы так, козлы, хлопали...». Самоубийца – нескладный угловатый молодой человек – хлопал в ладоши, не размыкая век, и трудно было понять, что он имел в виду, когда, подрагивая свалившейся на грудь головой, невнятно, как в бреду, ронял: «Жалко! – ах, как жалко!.. а, впрочем, нет: не жалко...». И это упадническое настроение передалось и Кирсанову, – даже ему пришлось испить горькую каплю жалости к себе, когда ему вспомнилось – лучше бы не вспоминалось! – давнее, забытое: свой лётный выпуск, непрекращающиеся тосты, напутственное слово начальника лётного училища: «Товарищи воздухоплаватели! Воздух, наша надёжнейшая опора, стал в последнее время необыкновенно тонок, хрупок и прозрачен, и, – ступающие невесомой поступью, витающие и почующие, – удержимся ли мы на наших небесах?..».

Хорошую физическую подготовку обнаруживал бритоголовый мужчина, в прыжке ловивший нёсшийся с головокружительной скоростью в направлении оленевода дегенератор: возможно, он задевал за тот самый рычаг, и пассажиры переставали хлопать, даже не успев как следует взмокнуть от непродолжительной принудительной деятельности...

Кирсанову удавалось выровнять самолёт, но так и не удавалось разбудить второго лётчика, – впрочем, за него можно было не беспокоиться: если бы он проснулся, то ни в коем случае не потерял бы самообладания: с годами он приобрёл замечательное свойство: оказываться в совершенно безвыходных положениях и при этом нисколько не унывать, – неоднократно терпел крушения и низвергался на грешную твердь, – родственники, сослуживцы и дворник дядя Вася успевали полюбить холодные закуски и разносолы, неизменно подававшиеся в его доме на поминках, и успевали стать ценителями элегантнейших траурных туалетов безутешной вдовы, и, развивая в себе способность убеждать себя в чём угодно, – было бы сердцу любо! – находили в его образе немало светлых черт и даже собирались ходатайствовать о присвоении ему звания народного лётчика, – посмертно! – ну, и кто при этом не всхлипывал, не тёр красные глаза, не глотал подступивший к горлу ком? – разве что портной вдовы второго лётчика, который довольно быстро сползал под стол и видел тревожные сны о перипетиях беспощадной борьбы с половой несправедливостью в современной моде... – и ведь знал второй лётчик этого портного далеко не понаслышке, и сам горделиво носил произведения его бойких рук! – без предрассудков взирал этот портной на покрой мужского одежды, и, радея о деле истово, – с утюжным жаром, с сантиметровым тщанием, – возмущался: особенности женских частей тела неизменно пользуются повышенным вниманием, и с арбуз ли, с горошину, а прилежно учитываются и, сообразно веяниям в ветреных головах заказчиц: выравниваются, сглаживаются, поднимаются, опускаются, открываются или прикрываются... – а вот особенности мужского тела малодушно замалчиваются! – и приблизительное следование его очертаниям при построении рисунка и выкройки налицо! – и, считая последнее не досадной оплошностью, а вековечной обидой, решался свободолюбивый портной самую что ни есть мужскую часть тела учитывать, – и, где вторя пожеланиям заказчиков, а значительно чаще вопреки им: и действуя неторопливым убеждением и посулом предстоящих знаков внимания, переходящих – «И всё на виду, ты понял?!» – в знаки восхищения, а порой и запугивая огромными и острыми – «Вжик-вжик, ты понял?!» – ножницами, и угрожая постыдными – «С напёрсток, ты понял?!» – разоблачениями, – пристрачивал ко всякой паре заказанных мужских брюк этакий, соответственно телесным заслугам заказчика, хвост не хвост, хобот не хобот, – чем, собственно, и прославился... Скупые, бережные воспоминания очаровательной вдовы трогали за живое: «Вы знаете, я ведь в сущности прожила с его телом не так уж долго, оно всё время куда-то убегало... куда-то улетало... и вот: человек за бортом...» – однако увлечённость тоской по былому и неизбывная жалость к себе заставляли второго лётчика вновь и вновь восставать и омрачать становившиеся такими задушевными застолья! – а дворник дядя Вася всегда его появлению радовался, пускал слезу, корил поминщиков, в особенности же поминщиц: «Вы ведь как привыкли? – всю дорогу мужиков долбите, долбите, – как дятел дерево! – и ведь не клювом, нет у вас клюва: хер знает, чем долбите... – а у мужиков так: кто до пенсии дометает, тот и молодец, – а кто не дометает, тот, значит, не молодец, – но вы их потом долго ласковыми словами вспоминаете: и молодцов, и немолодцов...» – вдова же мучилась сомнениями относительно того, как в складывавшихся обстоятельствах достойнее поступить: вскрикнуть и лишиться чувств или броситься с диким хохотом на шею? – а тот, кого менее внимательные гости в дальнем конце стола ещё поминали, тоже колебался: никогда не мог сразу узнать своей стремительно меняющейся супруги, – наконец узнавал, вздрагивал, делал шаг навстречу: «Люблю, дорогая, похвалить твой безупречный вкус в выборе этих НЛО-шных нарядов и причёсок, да вот беда: не умею!..» – «И ничего, дорогой, – улыбалась та, заключая восставшего в жаркие объятия и приподнимая над полом, – и все мы друг другу в подмётки не годимся!»...

Внимательно вглядываясь в подёрнутые дымкой глаза скатившегося в кабину хлюпика, Кирсанов понимал, как постарел с тех пор, когда много лет назад дал себе слово не желать никому зла... А хлюпик стоял на коленях, обнимал спинку кресла беспробудно спящего второго лётчика и беспомощно и тоскливо озирался в поисках очков: это были совсем новые очки, купленные на прошлой неделе непосредственно после того, как он слетал рейсом «Москва – Петербург». Тогда же ему пришлось основательно потратиться на запасные части для своего сильно побитого и помятого после перелёта дегенератора... И вот, беспокойно и тоскливо озираясь и всхлипывая, он только теперь понимал, насколько был прав, когда ребёнком мечтал посвятить жизнь изучению способов увеличения средней продолжительности жизни майских жуков...

Человек в маске Квазимодо вздыхал, разводил руками, сетовал хлипкому изобретателю: «Ведь я, знаете ли, очень жизнерадостный человек...» – «Да?.. – спрашивал изобретатель срывавшимся голосом, всем нескладным телом подаваясь от Квазимодо в сторону, а сам про себя прибавлял: – Ну-ка сосчитай, красавчик, по пальцам тех, кто тебе поверит...» – «Да! – искромётный такой весельчак и балагур... А тут, пардон, чуть не обосрался!»...

Второй лётчик открывал глаза, – ясные, смеющиеся! – «Как не спал, – думал Кирсанов, передавая ему управление. – Эх, второй, никогда ты не будешь первый!» – «Ну, и что за страсти вам здесь мерещились, пока я... размышлял?» – Кирсанов закуривал, усмехался в усы, рассказывал, – «Молодец, что не вызвал автопилота! – я однажды по неопытности вызвал...» – и второй лётчик рассказывал, как потом в кабину ломился какой-то угрюмый детина: беломорина в зубах, шашечки такси на околыше рублёной кожаной кепки, автомобильный атлас, заляпанный машинным маслом, подмышкой, незастёгнутая ширинка, – как этот угрюмый детина матерился, потому что его не впускали, и похабно пялился мутными глазами на бледных стюардесс, – как сам второй лётчик, по-детски радуясь тому, что автопилоту не удавалось-таки высадить дверь кабины, стыдил его через эту дверь: «Ну что же ты всё материшься да материшься! Так, поди, сквернословом и похоронят...» – «Да, действительно, – произносил опоминавшийся автопилот и смотрел ошеломлённо по сторонам, – что это я?..» – и гасил беломорину об пол, и отворачивался от стюардесс, чтобы застегнуть ширинку...

Снижение проходило мягко: хотя пассажиры и чувствовали, что их неожиданно укачивало, что голова шла кругом, что уши закладывало, но Наташа, которую подташнивало и швыряло из стороны в сторону, пыталась до них докричаться и объяснить, что их незначительные недомогания, совпав по времени с началом снижения, вызваны совсем другим: в аэропорту назначения продолжалась недавно объявленная шестичасовая голодовка аэропортовских цыган в поддержку какой-то своей соплеменницы, выдворенной ментами из России: хуже всего было то, что цыгане заставили своими детскими колясками двери всех аэропортовские уборных и отрезали оправлявшихся лётчиков от внешнего мира, что привело к непредвиденной задержке многих рейсов... – так что по мере приближения к аэропорту назначения накал тамошних страстей вызывал нараставшее душевное напряжение в салоне самолёта, чем и объяснялись временные нарушения самочувствия пассажиров... Казалось бы: проще некуда! – но пассажиры никак не понимали Наташу, и ей на помощь приходила позеленевшая от дурноты Вера, выкрикивавшая последние новости о противостоянии на земле...

Когда лётчиком становилось ясно, что створки шасси заклинило намертво, они повели себя на удивление одинаково: расхохотались, – второй лётчик оттого, что только такое с ним и происходило, а Кирсанов по другой причине: оправдалось дурное предчувствие, – что-то такое произойдет! – посетившее его, когда он узнал, кто вторым лётчиком: – «Ну, тряхнёт, как полагается...» – «Ну, поскребём брюхом по бетону посадочной полосы...» – «Ну, посыпятся искры...». Они не заглядывали дальше искр в летящее им навстречу бетонное будущее, – но наспех вполоборота прощались со стюардессами: шутливо, конечно же, шутливо, обменивались воздушными поцелуями и сдували воображаемые пёрышки с поднесённых к губам ладоней! – а перышки перепархивали с ладони на ладонь и не желали никуда улетать... – и Кирсанов успевал подумать о втором лётчике: «Нет, всё-таки я уважаю его значительно больше, чем отношусь к нему попросту наплевательски!...» – а второй лётчик успевал подумать об очередных поминках, которые влетят ему в копеечку... – стюардессы же слёзно уговаривали пассажиров принять наиболее безопасное и в жизни вообще, и в данное время особенно, положение: положение зародыша в материнской утробе... Полковник выхватывал мобильник, нырял с ним себе за пазуху и оттуда, уверенный в том, что его никто не слышит, орал, заглушая стюардесс и выбивая пробки из ушей ближайших пассажиров: «...Я говорю: подгоняй спецназовцев!.. При чём здесь террористы? – надо же ребятам потренироваться!»...

Всё происходило так, как это рисовали себе лётчики, по крайней мере, до сыплющихся искр: потом был зубовный скрежет тяжёлого волочения и попытки глушения двигателей, – и если не происходило возгорания и не раздавался вселенский взрыв: невероятно трудно было впоследствии, роясь в обломках светлой памяти переживших такое воссоединение с землёй, восстановить точный исход... – то потом пожарные машины низвергали на самолёт яростные водопады, чтобы предотвратить возгорание, – и вот из разнопёрой стаи машин чрезвычайных спасателей, техобслуги и спецназа, облепившей замерший самолёт, выбегала такая же разнопёрая толпа и неслась забираться в самолёт...

В полутёмных проходе появлялись, двигаясь короткими перебежками, спецназавцы, сталкивались лбами с подоспевшими механиками и электриками, и, чтобы не устраивать потасовку в узком месте, спешно покидали самолёт и мяли друг другу бока, скользя по мокрому бетону плит, и отбрасывая в свете нацеленных на них прожекторов невероятно искажённые тени, и крикливо обвиняя друг друга в недостаточной подготовке ко всему самому худшему... Иногда кто-нибудь из них переставал мять бока своему противнику и обиженно бросал: «Какой же вы жестокий!» – а противник убедительно оправдывался: «Ничуть не бывало: просто на работе!» – и они продолжали своё занятие...

Чрезвычайные спасатели протискивались между дерущимися и, кто ползком, кто нырком, попадали в тёмное чрево самолёта, теперь похожего на пещеру, спрятанную в каких-нибудь прибрежных скалах: журчание и плеск под ногами, струйки со стен, сонная капель сверху. Первым из клубящегося мрака, – причудливой белой змеёй, извиваясь кольцами, – выползал им навстречу человек в треуголке, – хор спасателей орал ему в ухо о пострадавших и мощными глотками хвастал о всевозможной лечебной помощи, а тот в ответ только гоготал: «Да врачей на борту, слава Богу! – смирительных рубашек не хватает...». Из напиравших задних рядов протягивали над головами и передавали вперёд смирительные рубашки: первая доставалась какому-то спецназовцу в противогазе, застрявшему с мотком колючей проволоки среди кресел и успевшему-таки разодрать несколько ярких карнавальных домино, в которые были облачены чрезвычайные спасатели, – с него немилосердно сдирали противогаз и отбирали давшую сухую осечку берданку. И этот спецназовец, – внешностью Иванушка-дурачок, потомок Змея Горыныча, – огрызался, пока его пеленали, и неумело оправдывался: « А я без мотка колючей проволоки, – а на плечо его! – вообще из дома не выхожу! Да заберите его себе, мне не жалко, только не пеленайте так туго...». Пассажиры, – те из них, кого теперь не тошнило на соседей, как из рога изобилия, – одобрительно гудели: они думали, что спецназовец собирался угнать самолёт, – и оживлённо обсуждали различные способы смирительного пеленания, разработанные и опробованные в семидесятые годы, – на заре борьбы с угонщиками самолётов и злостными нарушителями правил воздушной безопасности, – и шикали на чернокожих, которые, заслышав об угонщике, восклицали невпопад: «А и то верно: полетели в тёплые страны!.. А то у вас всегда то слякоть, то дожди: вон мокротень какая, все наши там-тамы отсырели!..». Откуда ни возьмись, появлялся кто-то в глубоководном скафандре с надписью «Ихтиандр» на шлеме, – он отчаянно махал руками в лягушачьих перепончатых перчатках и хватал себя за проекцию затылка на шлеме: его дыхательное устройство было неисправно, и ему не хватало воздуха, – а ещё ему не хватало ума, чтобы сообщить об этом за звуконепроницаемое стекло своего шлема-аквариума. «Эт-то что такое, ещё один террорист? – разочарованно спрашивали пассажиры друг друга. – Как-то они действуют несогласованно...». На террориста тоже надевали смирительную рубашку: натягивали поверх глубоководного скафандра, что требовало неимоверных усилий со стороны сразу пятерых чрезвычайных спасателей! – и только потом отвинчивали, – так выкручивают перегоревшую лампу, – запотевший шлем, под которым оказывалось красное и взмокшее от пота лицо с выпученными, как у вываренного сома в ухе, глазами. Чрезвычайные спасатели узнавали своего начальника и отдавали ему честь, – видя это, усатый полковник вскипал: «Ну, это всё равно что отдать честь своим носкам!». Потом они докладывали громоздкой запелёнутой мумии с головой начальника о ходе проводимого мероприятия и защищали её от усатого полковника. «Ах ты, гад! Ах ты, Ихтиандр! – усатый полковник размахивался из-за головы и норовил задеть мумию подмёткой сапога по красному взмокшему лицу, а та уворачивалась и бросала чрезвычайным спасателям короткие дельные приказы, руководя их действиями по защите собственной неприкосновенности и сохранности. – Вот ведь ушлый какой!»...

Из-под ног чрезвычайных спасателей выползала девушка и представлялась журналисткой, – с ног до головы мокрая, перепачканная и ободранная, как беспризорная кошка, – потом она говорила, что работает в какой-то газете и хотела было продолжать, но пассажиры обрывали её и упрекали в том, что она «с самого начала врёт в глаза»: в газетах работают газетчики, а в журналах работают журналисты, а вот где ты, путаница, работаешь, пускай разберутся те, кому следуют... Журналистка вертела стриженой головой по сторонам и, сбиваясь от волнения, обращалась к писателю, чувствуя в нём родственную душу: «Вы знаете, на удручающем фоне остальных придурков вы смотритесь крупным мыслителем, если не духовным подвижником, – вон какие у вас толстостёклые очки! – оградите же меня от голословных нападок и заодно расскажите что-нибудь о себе!» – и доставала микрофон. – «Ну что ж, будь по-вашему! Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь...» – «Простите, что вы делаете?» – «Во-первых, проверяю по давнишней привычке звучность микрофона, а во-вторых, пересчитываю то, что будет совершенно необходимо сказать, чтобы вы могли узнать обо мне мало-мальски важное...» – должно быть, недавно пережитое сказывалось и на нем! – но пережитое давно тоже сказывалось на нём: писатель внезапно узнавал в журналистке автора хулительной статьи о его творчестве и, закусывая губы, пытался выколоть ей левый глаз ручкой с золотым пером, которую ему подарили несколько лет назад на съезде детских поэтов, пишущих по латыни, куда он попал по ошибке... – но чрезвычайные спасатели мужественно укрывали журналистку каким-то одеялом и ловко, как свёрток, передавали поверх голов назад, где её уже поджидали, готовя каверзные вопросы, те, кому следует: и некоторые из них имели самый плачевный вид, – видимо, были выхвачены прямо из гущи непрекращавшейся драки спецназовцев с механиками и электриками...

Второй лётчик добродушно усмехался, вспоминая ещё один канувший в Лету день, – вспоминая с высшей точки полёта его прожитой до этого дня жизни. И ещё он представлял себе встречу с женой, которую застанет если не испуганной, то удивлённой, – только что примеряла новое, чудно скроенное и впору сшитое траурное платье... И вот: снимала жена второго лётчика вырезку благородной скорби с губ, и сострачивала лучезарную улыбку, – и глаза её горели, и вспыхивали, и мерцали, как круглые стеклянные окошки навигационных приборов, за которыми дрожали красные, и белые, и чёрные стрелки, метаясь между делениями: – «Измучился, наверно, бедный мой?» – «Совсем не измучился, бедная моя!.. А, впрочем, нет, действительно, страшно мучился, – но, видимо, как-то безотчётно, как-то безоглядно... Закуски и разносолы готовы? – страшно голодный...» – «Да-да! Бедный, такое пережить: по телевизору всё передавали, – и я узнала тебя, когда ты и Кирсанов со стюардессами целовались, – разбойники! – вас ещё потом спецназовцы долго били...» – «Это были спецназовки: спецназовцев к тому времени по библиотекам развезли... Ну-ка повернись! – в-во-о платье! – срамота, конечно, – но ничего: не переодевайся... Портного нашего, подвижника, работа?» – «Его! Он и твой строгий белый костюм, – помнишь, недавно заказывали на всякий случай? – закончил, – можешь примерить... Там ещё небольшой такой чехол между ног торчит, – так вот: говорит, не переживайте, если что не так, – это дело мигом чик-чик поправить...».

Кирсанов либо не радовался тому, что всё кончилось: всё, всё было теперь позади! – либо не радовался тому, что, может быть, больше не увидит загорелую длинноногую буфетчицу, – по крайней мере, с наиболее выигрышного для неё угла зрения, – зная хаотичность его восприятия действительности и его склонность постоянно отвлекаться от воспринимаемой действительности, оба предположения могли казаться равно вероятными, но не казались: при ближайшем рассмотрении это оказывался вовсе не опытный лётчик Алексей Кирсанов, а мальчик Лёша, совершенно случайно тоже Кирсанов, сорок лет назад сидевший на песчаном берегу и перебиравший на ладони раковины и гладко обглоданные и облизанные морем камни... Мальчик, который мечтал стать лётчиком и который ещё не умел жить прошлым, – впрочем, он уже и не жил...

 
Голосование по этому произведению окончено
Оставить комментарий

поиск

Георгий Королев

Родился в Москве. Окончил исторический факультет Московского государственного педагогического института. Публиковался в журнале «Новый берег» (г. Копенгаген). Занимается литературным твор�...

 

Публикации в журнале ПРОЛОГ:

ВОЗДУШНАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ РУССКОГО ХАОСА. (Русское зарубежье), 166
 

Просмотров:

Оценка:


© Москва, Интернет-журнал "ПРОЛОГ" (рег. номер: Эл №77-4925 свидетельство № 022195)
При использовании материалов сервера ссылка на источник обязательна тел. +7 (495) 682-90-85 e-mail: fseip@mail.ru