Проза
Проза
Поэзия
Драматургия
Публицистика
Критика
Юмор
Грот Эрота (16+)
Проложек
Нечто иное
Русское зарубежье
Патерик
 

Роман Кожухаров

БИЛЕТ ДО НАГОРНОЙ

Рассказ

рисунок Вячеслава Доронина

Тяжкой кажется ему земля и жизнь;
так хочет дух тяжести.
Ницше

Звон почтового колокольчика,
наскучив моим ушам, призвал наконец
благодетельного Морфея.
"Путешествие из Петербурга в Москву" Радищев

Когда Модест Львович, хватая ртом душное июльское безвоздушие, ввалился в гудящую предстартовым напряжением электричку и, беспрестанно отирая потное багровое лицо и шею платком, под шумный туш одышки и икоты, бормоча: "Господи Исусе", - обессиленно взгромоздил свое грузное тело на жесткое деревянное сиденье, - воспоминания о дыне вызывали у него отвращение. Впрочем, и здесь привычная рассудительность не изменила Модесту Львовичу, отметившему, что отрыжка отдавала телячьими котлетами, которые он всего-то час с лишним назад с удовольствием поглощал. Вместе с телячьими же мозгами и сухариками, запивая их грузинским. Нежнейшая шелковая маечка и сорочка от Хьюго Босс (всегда напоминавшие прикосновение Машенькиных рук; сама ему выбирала), при малейшем движении противно елозили по липкому тучному торсу; эбенового отлива галстук от Лагерфельда стал неумолимой рукой Отелло, вдавив под третьим подбородком шею в еще недавно крахмальные, а теперь набрякшие от пота тиски воротничка. А костюм, любимая "тройка" от Армани... Слава Богу, что жилетку оставил дома.

Модест Львович относился к серебристо-серому костюму с особым трепетом: надевал его в дни самых трудных слушаний, заранее предвкушая ощущение непоказной роскоши, которая защищает лучше кевлара или титана и сохранит спокойствие духа и остроту мысли до конца судебного заседания. И порой, когда установленное расписание процесса нарушалось чем-то непредвиденным, и всех облеченных властью служителей Фемиды заодно с ретивыми защитниками и их вляпавшимися чадами охватывала паника, а молящие взоры обращались на него, именно он, скромный помощник судьи, решительно брал на себя труднейшие обязанности диспетчера, артистически и в кратчайшие сроки (пошептавшись с судьей, полсловечком перекинувшись с прокурором, перемигнувшись с защитой) выводил на нужный путь нужного свидетеля или же нужные показания, зажигал необходимый семафор, передвигал требуемую стрелочку. Когда же собрание облегченно вздыхало, а заседание на всех парах летело к конечной станции - обоюдожелаемому приговору, вряд ли кому и в голову могло прийти, что во многом вдохновенные, жреческие действа Модеста Львовича осенены предвкушением на себе костюма, словно по нему сшитого, лично им выбранного в бутике "Армани" в ГУМе.

Теперь все стояло на Модесте Львовиче колом, набухшие под мышками швы терлись сквозь липкую маечно-сорочечную массу, и трутом по кремнию высекали жгучие искры брюки в натертости между ног; спина, притулившаяся к деревянной спинке, с омерзением ощущала сплошным горчичным колтуном сбившуюся субстанцию, щиплющую и зудящую.

Тяжко приходилось Модесту Львовичу. "Господи Исусе", - после каждого ика бормотал он. Ослабил галстучную удавку и тут же не удержал звучно выскочившего наружу телячьего духа. Не было ему дела до оглянувшихся; с детским упорством молил он о том, чтоб скорее застучали колеса и чтобы скорее пробежали те сорок с лишним минут, что отделяли его от Нагорной.

Осознание неудобств и провоцируемое этим ощущением раздражение еще более выросло оттого, что электричка никак не ехала; двигатели гудели, словно уже вот-вот, и пассажиры, предусмотрительно заскочив в первые вагоны, продвигались в глубь поезда, беспрестанно задевая левый локоть Модеста Львовича.

Он уже и раскаивался, что вообще едет. Вся романтика, и ожидание, и чувственный зуд, обычные в его поездки к Машеньке, впитались в сорочку вместе с потом. Но выскакивать сейчас из поезда было бы глупо. А если дверь захлопнется перед носом? Модест Львович умел вовремя остановиться и признать ошибки. На сегодня глупостей хватит. Он переживет эту чертову ползучую электричку, эти чертовы десять станций, эти сорок с лишним минут в склизкой одежде на деревянной скамейке. Он доберется до Машеньки, примет горячую ванну, уляжется в чистую постель и сладко заснет, ощущая сквозь пижаму ее тело. И может быть, утром...

Модест Львович широко зевнул. Сгустившийся в лобных долях искристый коньячный туман расползся вяжущей пеленой по стенающей плоти. Силы небесные, вот оно - спасение! Он зевнул еще раз, и икота прошла, а ощущение мокрой ткани стало не таким навязчивым. Только ужин по-прежнему чугунно ворочался в животе. "А ведь во всем, паскуда, виноват коньяк!"- вяло осудил Модест Львович. Он вспомнил, как там, в ресторане, невесомая плоть 25-летнего отпрыска солнца и лозы каким-то кашпировским мановением преобразила его: отрыжка вместе с икотой, на волне обращенного коньячной теплотой в бегство желудочного сока, низверглись восвояси; сам Модест Львович, охваченный иллюзорным трепетом духовного (а на поверку - этилового) облегчения (не сравнимого с другим, вульгарным облегчением, пусть и среди чистейшего, светлейшего журчания финского фаянса), ощутил себя будто воспарившим и душой, и телом.

Они допили всю бутылку, и проситель поинтересовался, не желает ли Модест Львович еще чего. Знал, пресмыкатель, какое требуется обхождение (Модест Львович их всех называл просителями, хотя прекрасно понимал, что суетился и подобострастничал, угадывая его желания, всего лишь посредник, равно как и Модест Львович не произносил обвинительной речи и не зачитывал приговор). Модест Львович поблагодарил и молодцевато выскочил из-за стола, ожидая, пока проситель рассчитается. Счет получился внушительный, и Модест Львович умилился и даже проникся сочувствием к просителю; очень его утешило, как тот весь вечер был "нижайше" обходителен и предупредителен.

Уже у выхода, после туалета, они ударили по рукам, и Модест Львович всячески просителя заверил и успокоил в разрешении дела и, пока тот ловил такси, наслаждался субботней июльской ночью и думал о родинке на левой Машенькиной груди. Проситель еще раз предложил баньку и (здесь его сморщенная физия опять загадочно заиграла бровями) хороший пар. На миг Модест Львович даже заколебался, но родинка на левой груди возобладала, и он радушно отказался; однако на предложение заплатить за такси согласился. Субординацию Модест Львович знал, как "Отче наш": все жертвоприношения сегодня приносились в его честь; все расходы в ходе обсуждения дела он мог смело перекладывать на просительские плечи, и если бы он сказал: "До Нагорной",- сморщенная физиономия должна была бы с улыбочкой расплатиться с таксистом. И тут Модест Львович сглупил: вместо того чтобы назвать конечную цель - Нагорную, он сказал: "До Ярославского".

Модест Львович и теперь толком не мог объяснить, почему ляпнул про Ярославский вокзал: может, не дай Бог, от того самого, дурацкого, после коньяку и счета умиления и умиротворения и еще более дурацкого желания сэкономить просителевы расходы (более всего сейчас Модест Львович стыдился своего в тот миг умиления, а от мысли, что уловить это мог и проситель, его попросту заливало краской). Анализируя концовку ужина, он находил свое поведение донельзя глупым, мальчишеским и, что самое позором жгущее, - абсолютно не соответствующим той самой субординации, за доскональное знание и неизменное соблюдение которой так уважали Модеста Львовича, поручая ему обделывание самых щепетильных делишек.

Или же ляп вышел под наплывом воспоминаний о первой ночи у Машеньки, о ее набухших бесстыдством губах, от которых он замолодился и, забыв о пузатости, гарцевал вокруг нее козликом, когда они вышли из "Праги" (да, тогда тоже началось с ресторана, где он хорошо приложился к коньяку), о круглых, гладких коленках, выкатывавшихся, словно бильярдные шары, из делового "мини". Она смеялась, глядя ему в лицо, и его рука трогала коленки все десять станций. Тогда он и не заметил, как объявили прибытие на Нагорную.

Модест Львович судорожно дернул за узел галстука, готовясь уже стоном излить отчаявшееся свое предотправное томление, но в тот же миг голос в динамике возгласил отправление и тут же подробно разъяснил маршрут электрички, должной проследовать со всеми остановками согласно расписанию. Благовещательные эти фразы, елеем растекшиеся по салону, влились в сразу обмякшее, жадно внимающее тело Модеста Львовича. Страшный зевок одновременно стиснул глазные яблоки, выдавив из них слезы, и сразу три его подбородка. Сознание, покинув истерзанную плоть, словно по сигнальному хлопку закрывшихся дверей, тронулось вслед за поездом к хаосу клубящейся в преддверии светотеней, бликов и отсверков сновидений.

МОСКВА-III

Действительно, истомился Модест Львович. Иначе как объяснить гипнотизм, с коим его сознание, стремительно влекомое Морфеем в изнаночные пучины, по сути нацепившее уже ночной колпак-невидимку с приставкой "под", продолжало сквозь стук колес и нарастающий шум разбегающегося электровоза цепляться за голос из динамика.

Напомнив о следующей станции расписания - Москва-III, голос с прокурорской неумолимостью поведал о работающей на линии бригаде кондукторов. Несмотря на все более плотную укутываемость в пелену сна, естество Модеста Львовича весть эту распознало и вычленило, более того, живо на нее прореагировало, но так как сознание его уже практически уступило сцену театру теней, то и живость отклика получилась на подсознательный манер: расцвело нечто из ярких, мажорных цветовых пятен и, едва объявившись, на всех парусах, чуть касаясь лета-стиксовых вод, понеслось к солнечным берегам праздничных снов. И немудрено, что весть о кондукторах, вдохнувшая в иные заячьи сердца ужас неотвратимой расплаты, заставившая их нервно ерзать и пугливо озираться, столь благоухательно расцветила Морфеево плаванье Модеста Львовича. Дело в том, что в кармане его пиджака лежал билет. До станции Нагорная.

Наличие этого билета распространяло на страдающие члены Модеста Львовича блаженство, ибо напрочь снимало даже наметки страха перед незримой, всемогущей силой, именуемой бригадой кондукторов. Такое обывательское тешеньице в недрах Модеста Львовича могло бы показаться странным, ибо он уже зарекомендовал, да и сам сознавал себя силой, и не последней. Но тут и важно отметить - сознавал, то есть считал в периоды бодрствующего, ясного разумения. Возможно, что, не спи Модест Львович и находись в привычном для себя состоянии неуязвимой рассудительности, он и не обратился бы вниманием к упоминанию о кондукторах, а если бы оказия с отсутствием билета обнаружилась (свое удостоверение помощника судьи он оставил дома) - ну вдруг, не дай Бог, не успел бы купить - он, ничуть не роняя непридуманного своего веса, заплатил бы штраф, даже не удостоив кондуктора взглядом. Однако уже с момента окончания ужина Модест Львович пребывал в состоянии аффектации, которое сопровождалось неподконтрольными всплесками чувств и неуравновешенным тонусом.

Модест Львович давно уже не пользовался (за исключением поездки с Машенькой) услугами общественного транспорта, поэтому светло-праздничный окрас сна, явившийся результатом наложения вести о кондукторах на клочок бумаги, приобретенный в кассе Ярославского вокзала, был отголоском переживания весьма древнего, извлеченного из доисторических, почти реликтовых кладовых его души. Когда такси подъехало к вокзалу, часы Ярославского показывали без пяти одиннадцать. Шофер еще по пути, глянув на свой электронный циферблат, сказал, что если ему на электричку, то стоит поторопиться. Для Модеста Львовича, в котором коньячные пары вызывали гамму умилительных переживаний, а острые приправы теплили плотоядный огонек (родинка!), разгоревшийся б ярче, если бы не изжога и тяжесть в животе, слова таксиста стали пригоршней бензина, плеснутой на чадящее тление страстей. Искристо-золотистая аура в миг улетучилась, и Модеста Львовича охватил ничем не объяснимый панический страх не успеть на электричку. Он едва дождался остановки и бросился к кассе. Выхватив, наконец, из полированной ложбинки бумажку, уже взопревший Модест Львович ринулся на перрон. Уха плескалась в желудке девятибалльным штормом, осетр ходил ходуном на пару с косяками котлет, которые в итоге легли как-то боком, превратив отлаженный (швейцарский - иногда, наевшись, похвалялся Модест Львович) механизм в нестерпимо давящую на стенки запруду. Из-за боязни оказаться безбилетником, боязни опоздать на последнюю электричку Модест Львович ввалился в гудящее брюхо электроудава взмокшим, заходящимся в одышке и икоте - словом, тем, чем он в итоге сел на деревянную скамейку. Не была ли лучезарность, с поскрипыванием грот-мачты несущая его к обетованной твердыне Гипноса, наградой за беготню по железнодорожному перрону, признанием правильности, даже праведности страданий за обилеченное его законопослушание?

Едва Модест Львович, не приходя в сознание, перевел дух, как ему привиделся сон.

Снилась та самая поездка в бытность его не пузатым, лысым Модестом Львовичем, а беззаботным, даже безалаберным Модестом, для близких же - так и попросту Модей, третьекурсником юридического факультета, опаздывающим на решающую пересдачу римского права. Как и любое воспоминание, тем более в сновидении, это походило на модерновый ремейк старой песни: акценты и вся оснастка переиначены с ног на голову, то, что в старой версии приглушено, так и прет, заливая уши, в общем - поди узнай, угадай с трех раз. Однако Модест Львович узнал, скорее угадал себя в худеньком молодом безбилетнике с пышной шевелюрой, развалившимся у окна на деревянной скамейке, словно на диване и подставляющем веснушчатое лицо солнечным бликам.

Собственно, деньги на билет у него были, он взял их, как обычно, у мамы (не те, из офицерской пенсии за отца, которую мама получала до окончания сыном учебы и отдавала Моде, - те он прогуливал в самом начале месяца). Однако даже ту половину проездной стоимости, которую ему надлежало заплатить как студенту, он вносить не собирался, так как уже внес все деньги в кружку пива у привокзального ларька. Впрочем, во сне на мелочах вроде "почему" внимание не акцентируется. Безбилетник, и все тут, и ни тени при этом беспокойства, ибо - твердая уверенность, что, как и всегда, повезет, и опьяняющее озорство возвенчается выходом на Ярославском и (как следствие) не менее удачной сдачей римского права. В этот самый миг, упиваясь вакхической чашей инфантильного бунтарства, Модест, оторвавшись от солнечной круговерти за окном, переводит взгляд в глубь вагона и покрывается испариной. Липкое, ударив по сердцу, перекрывает глотку, словно сам сон, кошмарно осклабясь, сдавил ему шею. Самое ужасное, что никакого знака! Тут бы гром, молнии сверкнули. Нет. Только вот не было и вдруг… он. Деловито, в форменном сюртуке, принимает тонкими нервными пальцами белые прямоугольнички и пробивает их никелированным компостером. Странно его одиночество там, за пассажировыми рядами; обычно появляются двое, зажимая мечущихся зайцев в форменные тисочки. Но никого больше... Медленно, без задержек приближается из вагонной дали. И вдруг Модест осознает, почему движение неумолимо - оно не прерывается. У всех есть билеты.

Священнодейственная игра с непрерывным протягиванием рук и благословляющим щелканьем компостера прервется на нем! Тиски на шее сошлись еще туже, и его затрясло, словно электроток, толкающий поезд, потек сквозь его тело.

В этот обреченнейший момент сна поезд замер на станции. И Модест Львович стукнулся о спинку скамейки. Спасительным толчком подсознание выпросталось из беспробудных толщ в более светлые слои дремоты. Модест Львович подсобрал растекшиеся во сне члены и вздохнул с облегчением. Вздох относился на счет другого уже чувства, которое без малейшей, как это бывает во сне, прелюдии и полслова овладело им. Чувство это было та самая темненькая радость пассажира с билетом при известии о приближении кондукторов, с примесью злорадства при покойном наблюдении за затравленными, безжалостно штрафуемыми зайцами. В верхних, дремотных слоях воспоминание приняло черты, более соответствующие реальным событиям. Модю, действительно, ссадили тогда с поезда, вследствие чего он не явился на экзамен и чуть не вылетел из института. Однако все божьей помощью разрешилось, и после Модест Львович, уже внутренне благоговеющий по-блудносыновьи, никогда без билета не ездил. Это, второе по очереди ощущение относилось к счастливой поре обилеченных проездов. Впрочем, мажорного эпатажа в нем весьма поубавилось; вошло, так сказать, в подобающее русло. Зато обывательщины прибыло выше крыши, и больше все от того по душе поскрябывания, в котором и гора с плеч, и хвала Богу, и почти пританцовывание, сотрясающее бюргера помимо его воли, когда он узнает о вошедшей в город власти, призванной беспощадно карать бунтовщиков и воцарять закон и порядок.

Убаюкиваемый возобновившимся покачиванием, Модест Львович и не заметил, как объявили следующую станцию. Так и почил бы без тревог и печалей (тем более что боль в желудке поутихла), не разбуди его прикосновение.

МАЛЕНКОВСКАЯ

Рубашка Модеста Львовича, насквозь пропитанная потом, в первые минуты горячим, но быстро остывшим вследствие испарения влаги, представляла собой тот род одежды, примерив которую сошел в царство Аида богоравный Геракл. Там, где связь ткани с все еще разгоряченным телом не нарушалась, ощущение пусть склизкого, салоподобного, но все же теплого нечто еще можно было терпеть, но в местах, где единство утратилось, прикосновение к коже липкого холода способно было привести к шоку. Организм Модеста Львовича гасил малейшую тягу к шевелению, отчаянно стремясь свести до минимума выпады прокрустова сего макинтоша. Каков же был эффект прикосновения извне! Не сила или грубость оного (само по себе прикосновение было подобно взмаху стрекозиного крыла), а то, что касание привело в движение пиджачный рукав, который на участке плечо-локоть ледяным компрессом вместе с тканью сорочки прилип к коже.

Модест Львович проснулся, обернулся и от неожиданности подался назад. С жестяной банки смотрело на него жуткое карликовое существо. Вернее не смотрело, а буравило его своими маленькими, спрятанными в темно-коричневое сморщенное личико глазками. Сначала Модест Львович принял его фотографию за ребенка-инвалида, но размеры были слишком маленькими. И еще этот бурый цвет старческого личика; наверное, обезьянка. Модест Львович поднял глаза и натолкнулся еще на одно лицо, вернее на то, что зовут ликом: верхним, горизонтальным обрезом полуовала, как у театральной маски, чернота обступала беззвучное шевеление губ. Модест Львович зажмурился и на миг отогнал клейкую вязь сна. Перед ним стояла монахиня, скорбной скороговоркой призывая пожертвовать на нужды храма. В руках она сжимала жестяную банку с прорезью и картонную репродукцию иконы Спасителя. Модест Львович замотал головой и отвернулся. Он даже не стал раздражаться, обратя свой испуг в усмешку, и, уже увязая в просонье, успел пощупать упругую пачечку в конверте, который покоился с билетом во внутреннем кармане пиджака. Конверт этот час назад ему передал проситель, когда они мыли руки в туалете ресторана; содержимое его являлось цементирующим раствором, в действительности скреплявшим дело, по поводу которого съедены были котлеты и при прощании мялись руки. Самому Модесту Львовичу из этого раствора доставалось лишь несколько капелек, ибо не ему в конце концов предстояло ставить точки над i. Однако и наметить (за осетром и чарджойской дыней) контуры будущих свершений, и донести растворчик до вершителей, не расплескав, и проследить, чтобы точки ставились над теми i, каким надлежит, - и здесь, согласитесь, семь потов сойдет, а посему крохи со стола (кстати, весьма существенные, такие, что от пуза) Модест Львович считал более чем заслуженными.

Проверка - на месте ли? - звякнула последним звеном цепочки дублирующих друг друга ассоциаций, которые, впрочем, являлись лишь отображением общего состояния сознания его увитого, подобно Лаокоону, ползучими Морфеевыми путами. С одной стороны, о пачечке Модесту Львовичу напомнила жестяная банка на животе монахини. Он сам себя спросил, дожила бы кубышка до обители, опусти он в щель свой конвертик? Непреодолимый вышел бы искус для скорбного личика. К счастью, подумал Модест Львович, щель чересчур узенькая - или к несчастью? Не опускать же зеленоликих по одному. Так он все остановки проедет. Но уж кто-кто, а темно-бурый взглядобурильщик подобрел бы. Морщиться б перестал. Не зря говорят, что начинал с жертв человечьих. Теперь все перешло в область полиграфии: и сам картонный, и жертвы печатно-станочного происхождения. Зато президенты.

Тут, собственно, и крылся второй посыл, приведший к ощупыванию суммы. Хоронился он в том, что у Модеста Львовича дома в серванте стоял почти такой же душесвербящий, как у черницы, с таким же средиземноморским загаром Спаситель. У сервантного заступника лик глядел, пожалуй, даже суровее, хотя от данной особенности реликвии, которой его на семейную жизнь благословила мама, Модесту Львовичу на душе сделалось легче, ибо икона стояла прислоненной к салатнице, где Модест Львович держал свободную, по капелькам сочащуюся (большей частью стодолларовыми новыми) гусенично-зеленую наличность. Порой даже жутковато бывало, открыв скрипящую дверцу серванта, просовывать руку к салатнице мимо лика: того и гляди... "С таким грозным сторожем - как в сейфе",- часто шутил про себя Модест Львович, слушая, как в салатнице шуршат иные лица, послушно следующие за его упивающимися пальцами. Такое, на первый взгляд, безответственное отношение к местосохранению хрустящих пестунов можно скоропалительно отнести на счет каприза Модеста Львовича или предположить присущий ему авось. Реальная же причина пребывания зеленонимбных ликов в фарфоровой обители с мадоннами под неусыпным взором золотонимбного средиземноморца покоилась на твердой уверенности Модеста Львовича в никчемности организации в квартире всевозможных сейфиков, потайных местечек и тому подобной секретчины. Уверенность эта исходила из большой судебной практики и житейского опыта Модеста Львовича, признававшего, что нет такого тайного места, о котором бы не рассказал сам хозяин, когда его очень просили. Модест Львович подходил к вопросу шире: он превратил в сейф всю квартиру, снабдив подступы к ней тремя бронированными дверьми. Зато внутри - Эдем в свежей евроремонтной обертке, хоть с фиговым листочком бегай (ауру убранного салатовой листвой весеннего сада создавали со вкусом подобранные английские обои с нежно-бирюзовым узором и бесчисленные горшки и кадки с цветами - прихоть жены и дочери).

Цепочки разматывались в зевающей черепной коробке Модеста Львовича, как будто спускали в океан чугунную "кошку" якоря. Сонливые перипетии, сотрясающие сознание, напоминали катание на американских горках, в котором он прошлым летом поучаствовал, с трудом уступив Машенькиным уговорам, в парке Горького (жена с дочкой тогда как раз отдыхали в Сочи, а он остался следить за евроремонтом). Его выносило то вверх, то вниз, и сейчас цепь вовсю разматывалась, стремясь в глубину сна, где на самом дне ждал сюрприз: телячья мель. Врезавшись в дно, якорь поднял тучи желчного песочка, который мутной изжоговой волной противоходом всплыл в носоглотку. Модест Львович беспомощно поморщился и задергал головой. Ему снилось, как он медленно, одну за другой, открывает двери. Замков было много, и с каждым поворотом бесчисленных ключей сочилось в грудь Модеста Львовича жгучее беспокойство. Войдя в квартиру, он еще в прихожей понял, что ни жены, ни дочери дома нет - пусто; и в то же время необъяснимое ощущение присутствия кого-то... чего-то? - выдавало себя еле заметным шевелением вещей, ковров и самих потолков и стен. Как это и бывает во сне, Модест Львович почти не обратил вначале внимания на встретившую его с порога странность.

Все мысли его направлялись к одному - донести очередную порцию капелюшек до салатницы. Он, не снимая обуви, пересек бесконечный ковер-"перс" и, правой рукой доставая конверт, одновременно открыл скрипучую дверцу серванта. На ощупь конверт непривычно мягчился, словно содержал не деньги, а свиную вырезку, но тем же ощупыванием подтверждавшаяся наполненность его сразу успокоила Модеста Львовича.

Сторож встретил его по обычаю свербяще-пепеляще, однако Модест Львович, просовывая мимо него кисть, будто бы уловил отблеск странной усмешки. Желчь душевного смятения захлестнула его; отставив уже бывшую сдвинутой крышку, он опустил ладонь на пустое дно салатницы. Модест Львович не сразу вытащил руку; ладонь нежилась в фарфоровом холоде, словно бы отделясь от остального тела. Лицо охранителя сморщилось от насмешки; растеряв остатки суровости, тот тыкал свой сухой коричневый пальчик под беззвучные смешки.

Бешенство расплавленным свинцом плеснуло снизу, из живота в голову, чуть не выдавив Модесту Львовичу глазные яблоки. Не уловив момент протягивания руки, он уже ощутил иконку сжатой в кулаке. Столетний корпус, изъеденный древесными червями, рассыпался в труху, но эмаль, напитанная желточной и травяной основой древних красок, лишь податливо сморщилась. Отброшенный прочь, комок тут же был забыт; Модест Львович судорожно раскрыл конверт.

По рукавам, ныряя под запонки, падая в длинный ворс персидского ковра, из бумаги посыпались кузнечики, гусеницы, юркие ящерицы - все ядовито-зеленые, и у всех вместо рылец и головок покатый плешивый лоб с длинной волосяной бахромой на висках и грустные президентские глаза. Стены вдруг колыхнулись и двинулись на Модеста Львовича; однородная вначале, нежно-бирюзовая масса распалась отдельными, перепачканными в венозно-изумрудное и черноземное точечками и капельками, и каждая, старательно семеня, ножками и лапками несла к Модесту Львовичу один и тот же лик с офранкленным клоунской печалью взглядом. Остраненной холодностью (как фарфоровое дно салатницы) в Модесте Львовиче прошелестела глупая мысль, что похоже на фотоальбом Энди Уорхолла, с которым ему вчера надоедала дочь. "Малевщица, манежница, итить..." - успел даже ругнуться Модест Львович.

Зеленое хитиновым комом подкатило к горлу, и красивые изумрудные пятна запылали в глазах.

Модест Львович очнулся на очередной станции. Старушка напротив что-то говорила, обращаясь к нему, держа в руке стеклянную колбочку с валидолом. Во сне он все время хватался за конверт, она решила, что у него плохо с сердцем. Модест Львович отрицательно замотал головой и еще раз пощупал пачку. Ни один зримый образ сна не всплыл из гипносовых пучин, но резкий подъем давал о себе знать симптомами кессонной болезни: измождение во всем теле и железистый привкус на языке окрашивали вагонный мир в гнетущие тона тревоги. Модест Львович вдруг с впрыском под мышки холодного пота, шевелением плешивого участка кожи и тягучей тошнотой в кишечнике ясно осознал, что у него, клюющего носом в переполненной ночной электричке, в кармане - практически беззащитная в своей четырехзначной упругости пачечка. Он заерзал на скамейке от немеющей боли в отсиженных местах, водруженных к тому же на шилоподобную горошину - разыгравшийся геморрой. "Пока принц на горошине, - морщась, думал Модест Львович, - но рукой подать до принца и нищего". Он слегка взбодрился от собственной остроты; двери захлопнулись, и голос объявил следующую станцию. Модест Львович решил бдить; держаться начеку и не спать.

ЯУЗА

Заявить намерение - еще не значит его исполнить. Как назло, в животе Модеста Львовича вовсю начали проявляться союзнические настроения, влекущие за собой консолидирующие процессы. Красное "Мукузани" (теперь уже окончательно падшее до отдавания винным уксусом) смешалось с прозрачно-бурым "Солнечным", и виноградно-дубильный сей коктейль повел против начатков трезвой ясности в мозгу Модеста Львовича настоящую геббельсовскую пропаганду. К чести Модеста Львовича стоит отметить, что он вел себя стойким холестериновым солдатиком: прогонял туман, жмурил глаза, пыхтел и отдувался, водил плечами - бдил до последнего. Однако стук колес играл вакхическим приспешникам на руку, и Модест Львович то и дело нырял в дремоту с головой. Содержимое блюд делового ужина, в ресторанном меню никак не соприкасавшихся, в строгости разведенное по отдельным пунктикам и таким же образом пребывавшее поначалу в желудке, неожиданно сплелось в некое необъятное астральное тело, ядро которого составили все те же телячьи котлеты. Кислотно-щелочной прибой, ниспадавший со слизистых желудочных стенок, поначалу ничуть этим нимвродовым столпотворением не смутился и, более того, подстегнутый общей взволнованностью хозяина и примешавшимися уксусными подкреплениями грузинского, с новыми силами ринулся на белковые бастионы. "Господи Исусе!" - прошептал Модест Львович. Пенящиеся буруны взметнулись до желудочных потолков и стекли по нерушимой твердыне шипящими змеями. Изжоговый столбик поднялся вверх по пищеводу, и он еле успел сглотнуть. Всплески изжоги не прекращались, и Модест Львович в отчаянии, перемогая боль в желудке, гасил их; одновременно он пытался раззеваться, укрыться под спасительную сень сна, беспомощно ловя Морфея за перья, как низвергаемый в Мальмстрем хватается за бочонок. Все время до следующей станции Модест Львович просидел, переминаясь через горошину с одной ягодицы на другую, беспомощно шаря по коленям и холодному лаку скамейки потными ладонями. Он с буддийской безостановочностью вертел губами двусловное обезболивающее - Господи Исусе.

СЕВЕРЯНИН

Модест Львович умел проявить силу воли. Чувствуя, что еще минута, и тело его расползется в луже желудочной кислоты, он стоически стиснул челюсти и прекратил бормотание. Сразу стало легче, словно он избавился от чего-то, им же самим измусоленного до последних стадий оскомины, но своим присутствием еще тяготившего ум, честь и совесть, словно укоряя: мол, что ж ты со мной натворил! Такое же облегченьице (чуть заметное, периферийное, с каждым годом все умаляющееся) Модест Львович обычно испытывал после окончания процесса, где все провозглашалось "именем Закона", но обделывалось задолго до того ужинающими или парящимися сценаристами (до знакомства с Машенькой Модест Львович культивировал встречи с просителями в баньке). И постольку каждый раз на процессе к месту и не к месту тянули за уши этот "Закон", и столько за двадцать лет активной своей деятельности наслышался, написался и натвердился Модест Львович той самой законовой Буквы, что уже и содержимого не осталось ни на йоту в долженствующей одним звукорядом своим низвесть на народы вольность и покой, затертой словесной оболочке. Не осталось-то, не осталось, а все равно посвободнее становилось, как переставал в суде шелестеть этот изорванный пустопорожний пакетик.

"...А сам не плошай", - уже твердил Модест Львович, экзистенциализируясь в стоицизме. Он решил думать о хорошем. У Модеста Львовича выработалась своя, успешно зарекомендовавшая себя практика позитивного мышления, эффективность которой базировалась на строго научном подходе и стройной системности (впрочем, другого подхода, кроме эффективного, от Модеста Львовича и нельзя было ожидать), вначале он думал о вещах самых простых, проверенных, которые сулили ощущения приятные и светлые. Обычно никогда не обманывали ожиданий мысли о меню очередного делового ужина, об аромате кожаной обивки в салоне его "Вольво", о версальской скромности нового костюма. Сюда же, к вступительным мыслям (Модест Львович классифицировал их "физиологией") ранее относился запах банного пара вперемешку с осязательной памятью горячих и скользких грудей и бедер. Так, за ступенькой ступеньку выстраивая пирамиду пенок жизни, Модест Львович устремлялся к высотам душевного благолепия. На верхних этажах верховодили евроремонт, новая кухня и итальянские смесители, символизировавшие семейные радости и тепло домашнего камелька, воскресные поездки с семьей на дачу и разлитый в роскошной спальне аромат духов "Амати", которые Модест Львович подарил жене на 19-летие их совместной жизни. Со временем в хеопсово восхождение вносились изменения, причем нижние ярусы оставались почти нетронутыми, зато верх видоизменился почти полностью; так, теперь душевные радости целиком увязывались с Машенькой, а очаг ячейки общества чуть теплился. Фундамент поплатился лишь банькой, на чье распаренное место водрузилась родинка на левой груди (скорее родимое пятнышко, размером чуть меньше советской копеечки, с таким же нежно-коричневым оттенком гречишного меда, как у двух тугих изюминок, пока они не покраснеют под его пальцами). "Ан нет, - неожиданно для себя открыл Модест Львович, - и в фундаменте все с ног на голову". Ему вдруг впервые воочию осозналось, насколько он зависит от Машеньки. Ведь если рассуждать здраво, все его душеспасительное строение от катакомб до маковки теперь - она, бессовестная, с бесстыжей улыбкой вампирши, с роскошным телом, подрагивающим при ходьбе в расстегнутой блузке и сквозь обтягивающую (непременно) ткань на ягодицах, расчетливая карьеристка. Нелицеприятная характеристика выскочила как-то сама собой, прямым продолжением мысли о ее единодержавии над Модестом Львовичем, почему-то ставшей для него неприятным открытием. Впрочем, она никогда и не скрывала, что его использует; Модест Львович принимал правила игры, считал, что ее киноэкранная плоть (с такой же, по-голливудски ирреальной белизной) - хорошая плата за некоторое содействие с его стороны. И вот он уже неделями словно в спячке, суетливая кукла на работе и дома, двигающаяся, глотающая пищу, помогающая жене расстегнуть лифчик с одной лишь мыслью: дождаться священной субботы, когда можно приехать, и обнять Ее, и угождать Ей во всем, терпеть Ее выходки и блаженно жмуриться от счастья.

Суббота давно уже перестала быть в жизни Модеста Львовича просто днем, через семь взмахов календаря напоминающим о своем наличии. Так распределилось в жизнедеятельности Модеста Львовича (особенно, когда наладилась его деятельность по связям с просителями), что весь балычок и все сливки, копившиеся от его трудов, постепенно переместились сюда, в самый хвост седмицы. С понедельника по пятницу - в рутинном забытьи, проедая запасы впечатлений, накопленных за прожитый день шестой, изнемогая от предвкушения удовольствий, которые сулила по-черепашьи топающая суббота. Встречи с просителями, подарки, ужины и баньки, утверждение сценариев - весь корневой смысл существования Модеста Львовича врос в субботу. Определенно, солнце в Птолемеевой космогонии Модеста Львовича (а в птолемеевском ее характере сомневаться не приходилось, ибо в центре оной всегда покоилась с каждым годовым оборотом тяжелеющая плоть Модеста Львовича) помещалось на шестом небе. Правда, Машенька, ворвавшись секретарем-референтом в отдел Модеста Львовича, ослепляющей хвостасто-задастой кометой - в выверенную его механику, внесла сумятицу в разграфленный ход планет, превратив музыку сфер в мажорную какофонию. После того как они сблизились, Модест Львович первое время не мог вообще различать дни недели; солнце сорвалось с орбитального гвоздика и блуждало по небесам с понедельничного по пятничное. После того как Модест Львович помог Машеньке устроиться в министерство, она сама водворила светило на круги своя и настояла, чтобы встречались они только по субботам. Все стало на место. "И сегодня…" - закрыв глаза, улыбнулся Модест Львович. Медовая копеечка росла, обнимая его горячим туманом. Облизанные губы, растягивая сладострастие, нехотя выпустили набухающую пару "б". "…Суббота". Модест Львович засыпал.

ЛОСИНООСТРОВСКАЯ

Место в вагоне Модест Львович занял крайне неудачно: третья скамейка от дверей, как раз на уровне той самой трибунно-сценичной позиции, с которой нескончаемая вереница дистрибьютирующих зазывал голосила о распрекрасном своем товаре; кроме того, тучные объемы помощника судьи рассчитаны были по крайней мере на полтора посадочных места, и хотя две трети своей полезной площади с грехом пополам пристроить ему удалось (почти вжав худенького, бледненького паренька, по всему студентика, в вагонную стенку), оставшаяся, весьма внушительная часть сиротливо свисала в проход, аккумулируя на себе омерзительнейшие ощущения беспрестанных задеваний. Поначалу мучился Модест Львович безвыходностью раздражения, но с вступлением в силу нового, смиренно-стоического периода его пассажирского бытия попытался, и весьма успешно, отрешиться от злополучной в своей неустроенности трети. За что был щедро вознагражден. В момент отправления поезда почти омертвевшее его левое предплечье ощутило поочередное, одного за другим, с ложбинным нырком в промежутке распластывание по ключице двух податливых, животрепещущих выпуклостей, и одновременно на всем расстоянии до локтя - скольжение зыбкой, послушно уступающей предплечью плоти с чуть уловленным самым локтевым кончиком краем твердого мыска. Возрождающий этот компресс сопроводился тяжелым запахом увядающей розы, осыпавшей лепестки в флакон "Амати". Густеющая истома, смешавшись с медовыми настроениями, приятно защекотала желобки мозговых полушарий и палящим конденсатом заструилась из извилин вниз, к славящим грядущее избавление от суховейной пустоты пещеристым телам. Модест Львович не сумел размежить глаза, чтобы видеть носительницу фешенебельных зыбей, но и сквозь дрему впечатление от мимолетного осязания, умащенное дурманом прелых роз, возымело в нем такую силу, что он уже не реагировал на не преминувшие последовать толчки и задевания со стороны других пассажиров, вошедших на этой же станции и мускулисто упорствовавших в распределении по салону. Модест Львович упивался розовотелым вихрем, объявшим его. Вихрь осыпался лепестками в стелющийся ковер, и зуд нетерпения кружащегося во сне Модеста Львовича становился все острее; он знал, что, когда облетит последний лепесток, глазам его, наконец, откроется...

Гулистан вдруг исчез, и осталась от вихревого кружения лишь усиливающаяся дурнота. Коричневые пятна с провалами в серое застлали розовую порошу, и вслед за цветом пришла ужасающая вонь. Дурнота усилилась, и Модест Львович во сне передернулся, отчего тут же и проснулся.

Резкое пробуждение опять сыграло с ним злую шутку. "Мама!" - ошпарило внутренности Модеста Львовича ушатом ледяного пота; немой крик окатил не секундным обманным всплеском детской радости, а мучительнейшей корчей, как от оголенного электрода. Электродом этим были глаза, на которые натолкнулся Модест Львович и спросонья принял за мамины. Взгляд тлел черными язычками умалишения (таким бессветным огнем полыхают адовы домны). Все пассажиры заткнули носы и поморщились. Действительно, то, что исходило от старухи-попрошайки, даже запахом назвать было нельзя: миазмическая апология, кантовская вонь в себе. Вкупе с омерзительнейшим ее видом: черный от сальной грязи болоньевый плащ (первоначально, видимо, восходивший цветом к болотному), блестящая от жира, похожая на шевелящуюся змею тряпка, на манер тюрбана намотанная по самым бровям над пепельно-землистым, с толстыми черными волосами лицом и, наконец, прихваченные гнилыми бечевками целлофановые пакеты на по-слоновьи раздувшихся ступнях-колоннах - испускаемый ею до рези в глазах смрад вызывал сильнейший позыв рвоты. Положение Модеста Львовича усугублялось тем, что грузное, тяжело ступающее на каждом смердящем выдохе тело старухи застопорилось из-за его выпирающих членов, лишь чуть продвинувшись по инерции, и то благодаря смазочным свойствам вонючего сала на плаще. Старуха воспользовалась остановкой и, не замечая шарахнувшихся от нее искривленных физиономий, протянула Модесту Львовичу покрытую гниющими язвами, с черными ногтями ладонь. Тот отчаянно замотал головой и почти расплющил студентика, пытаясь избавиться от зловонного соседства. Он чувствовал, что, если это продлится еще минуту, его стошнит прямо на сердобольную владелицу валидола, которая одна не морщилась и лишь покачивала головой. Убогая еще несколько секунд удержала на задыхающемся Модесте Львовиче остеклившийся черной копотью взгляд и двинула свою пустую ладонь дальше.

От нехватки воздуха и невозможности вдыхать не поддающийся сквознякам зловонный шлейф, щедро выстеленный нищенкой, у Модеста Львовича случились спазмы удушья. Лицо его вспучилось от прихлынувшей багровости, голова зашумела давящей на глаза болью, засвербела надувшаяся горошина, и Модест Львович снова ощутил себя непроходимо липким, грязным, вдребезги разбитым и не способным дальше терпеть свое состояние. До слез нетерпимое положение жгло, как взгляд нищенки, который Модест Львович спросонья принял за глаза матери.

Она так же посмотрела в его лицо в тот последний, прощальный раз в доме престарелых (Модест Львович закрыл глаза и распрямил спину, пытаясь чуть дышать носом и ловить текущие поверх головы струи воздуха от раскрытых окон). Она вовсе не осуждала его. Ни капли упрека, а лишь жалость, мольба и прощение. И эти черные язычки. Как и тогда, у порога казенной стариковской обители, Модест Львович готов был испытать стыд под напором памяти, но... Тогда возникшей неловкости (Модест Львович определил это так) помешал развиться до мозга костей занимавший его итог по делу цеховиков-легпромовцев, в случае успеха (естественно, реализовавшегося) суливший небо в алмазах. Сейчас он мог бы и поддаться очищающему катарсису, но почти все душевные силы и внимание отнимал разбушевавшийся геморрой, и воскрешенные ходячей клоакой из памяти мысли о матери, освобожденные от эмоциональной воды, предстали лишь сухими умозрительными оболочками, безопасным для сердца родом отвлеченной абстракции. И вообще - не стоит разводить слезные антимонии, пусть жена разводит кактусы!

Мамины глаза всегда смотрели на Модю так: любя до обожания. Прощального взгляда-то и не было, ибо Модест Львович усиленно применял обкатанную двумя предыдущими посещениями тактику: официально он помнил лишь обшарпанные ступеньки с трещиной, на которые все время пялил уходившие от ее лица суетящиеся свои зрачки. "Откуда же мольба и прощение. О чем, чего? - вдруг, словно спохватившись, подумал Модест Львович. - Нет, эта любовь не ведала укора, классическая, всеотдающая материнская любовь". Однако результата попытка самоуспокоения не принесла. "Значит, было. И черные язычки?.." - осторожно спросил себя Модест Львович, кряхтя и морщась. То, что впервые появилось, когда он гробовым голосом рассказал маме о предыдущем призыве с их факультета, поголовно угодившем в интернационалисты (про поголовность весьма преувеличив), и, как бы между прочим, - о "липовом" пороке сердца, который Цедурский, сынок второго зама какой-то министерской величины, нажил всего-то за пять тысяч. Модест Львович прекрасно помнил, как мать схватилась за шею и тискала зубами губы, и ее отчаянье, и как она его уговаривала, держа за потные ладони, а он разыгрывал героя и твердил о долге и "невозможности принять жертву". И как она бегала по обменным объявлениям и они разменяли свой уютный домик с яблоневым садом на шести сотках, посаженным руками отца, на комнату в "коммуналке" на окраине Нагорной с доплатой в четыре с половиной тысячи, и как она нанималась в ночные уборщицы, выплачивая долг. Медкомиссия признала его негодным к строевой службе, и военком прятал ухмылку, вручая ему военный билет (на название конечной цели теперешней своей поездки, мелькнувшее в воспоминаниях, Модест Львович даже не обратил внимания; а ведь он родился и вырос в Нагорной. Модест Львович, кстати, не отрицал, что подсознательно первый толчок бурному развитию его с Машенькой отношений придало ознакомление с ее личным делом, в котором он трижды, в графах о рождении, школе и месте жительства встретил название Нагорная, причем в первых двух случаях эти записи совпадали с графами в его личном деле; принимая его за коренного москвича (и это мнение в ней он всемерно поддерживал), Машенька и не догадывалась, что они с Модестом Львовичем земляки; впрочем, и сам он ездил и сейчас ехал в Нагорную, как в совершенно чужой город).

Потом, много позже, уже начавший плешиветь и затягиваться жирком сынок с помпой забрал, упирая на "присмотр", сморщенную, сухонькую, совершенно седую, но с тем же обожающим взглядом мать в свою двухкомнатную хрущевскую "малогабаритку", подаренную тестем после свадьбы, и дабы "присмотр" осуществился, ей пришлось покинуть трехкомнатные нагорнинские просторы, в которые превратилась "коммуна" после отселения соседей. Естественно, после просторов в малых габаритах могут возникнуть проблемы: жена стала излишне раздражительной, он стал раздражающимся (мама не перечила, отмалчивалась на невесткины пассажи и старалась преодолеть порог зримости).

Ни слова, ни даже тени осуждения (в голосе), когда он, отирая платком лысину, как бы советуясь, предложил переехать в "пансионат" (звучало, чуть не как остаток дней в Сочах), с пафосом сыновней любви заверяя в ежедневных посещениях, а по выходным - в поездках с внучкой на дачу.

Навестил Модест Львович свою мать всего три раза: вначале через неделю и три дня, потом через месяц и десять дней и, наконец, в последний раз - через год, приехав загорелым, отдохнувшим после чудесной недели с женой на сочинской гальке, с налету взявшись за сложное, многоходовое (а чем больше ходов, тем больше банек, ужинов и безделушек в новой арбатской "четырехкомнатке") дело "теневых" швейников. В тот, последний раз, как и в предыдущие, он искал спасения в словах, в потоке бессмысленных фраз, который лился у него изо рта, пока он блуждал глазами по облупившейся штукатурке на стенах интерната и обшарпанным ступеням; вокруг да около удавалось ему довольно успешно. Мама была счастлива (он делал такой вывод по тональности ее голоса); она гладила его руку, и осязание и лицезрение сыновней плоти окутывало ее апофеозным мигом счастливого вневременья, подобием нирванного острова Баунти посреди беспросветных пучин ожидания. В конце, когда он заметным усилием руку высвободил, должно было последовать целование маминого лба, после чего сразу вступал в силу отработанный другими посещениями прием. Модест Львович, отходя, с любящей улыбкой взирал на мать, но вследствие того, что им полностью расслаблялись глазные мышцы, в расфокусированном видении материнская фигура и лицо превращались в размытое изображение недопроявленного снимка. И в последний, в самый решающий момент он сплоховал (то есть в дальнейшем, подредактировав и попросту это место исключив, вышел в конечном варианте молодцом, хотя, конечно, и раскаивающимся в недостатке сыновней внимательности. При жизни. Ну... таков век, такова "ля ви"). Мышцы почему-то не расслабились, и взгляд не расфокусировался. Снимочек вышел четче некуда, да такой, что тавром на всю оставшуюся жизнь. Глаза. С жалостью, мольбой и прощением. И с черными язычками.

ЛОСЬ

В тягостном состоянии и с противным вкусом во рту не вынесло, а буквально выволокло Модеста Львовича из очередного сновидения. Беспрестанные просыпания то и дело подводили измочаленное его естество к грани надрыва, но тонкое не рвалось, успевая отпрянуть в спасительный разинутый зев очередного сна. От позитивистских его базиса и надстройки, грубо попранных разлагающейся старушенцией, остались лишь обломки кораблекрушения. Модест Львович барахтался, глотал соленую мерзость, хватался за щепки, но набрякшая парусина была тяжелее воды и тянула ко дну. "Машенька! Машенька! Машенька!", - твердилось и твердело в погружающемся Модесте Львовиче. Он под стук колес сопением теребил оттопыренную нижнюю губу, расстелив все три подбородка и щеку на левом плече и рискуя при этом свалиться в проход, когда вагон начинал вихлять на рельсовых стыках.

Плоть неожиданно вспылила в Модесте Львовиче. Переполненный желудок вьючным бурдюком давил на нижепокоящиеся внутренности, создавая непреодолимые препятствия для нормальной циркуляции крови, скученность, давку, заторы и запруды. Среди возникшей тесноты, ширясь застойными явлениями, как гниение расползается в куче опавшей листвы, расплескалась похоть.

Приснился Модесту Львовичу родной отдел. Черное дерево столов, белые потолки, эбеновые стеллажи с книгами, снеговые стопки бумаг, но ни капли привычной черно-белой выверенности. Атмосфера - Ява, полдень, зной. Полированные спины столов дрожат и плавятся; все мировосприятие и кругозор - в мучной "шубе" деловых стен, словно за райскими кущами тропического этого островка и не существует другого маломальского мира. В такое же состояние буйствующих тропиков, отрешенных от холодного апрельского предвечерья за окном, погружался Модест Львович в тот вспоровший набухшим шипом день, после которого разросся в душе его тошно-терпкий розарий.

Пучиться и распаляться стало сразу после плотного обеда, когда Модест Львович, оторвав взгляд от кассационной жалобы, из-за своего стола увидел кружевной окоем чулка, охватывающий налитое Машенькино бедро. Кружево еще больше выпросталось нежно-бежевой телесностью из собравшегося гармошкой светло-серого делового "мини", когда Машенька, только неделю как работавшая секретарем-референтом в отделе, потянулась за свежевыложенной Модестом Львовичем на край ее стола стопкой бумаг. Потянулась она не левой рукой, а правой, отчего Модест Львович со всеми подробностями мог наблюдать, как ее грудь, натянув округлившейся тяжестью створки костюмного жакетика, расплющила их по столу, и из декольтированных лацканов резанула щель еще больше запышневших полукружий.

Модест Львович сразу после появления в отделе новой сотрудницы отметил "необделенность" ее, однако Машенька, несмотря на плейбойские свои данные, которые она нисколько не скрывала, а даже подчеркивала, вошла в коллектив как-то сразу по-деловому и подать себя сумела с профессиональной, исключающей либидо стороны. С первых же дней она проявила незаурядные способности к делопроизводству и, что особенно подкупило Модеста Львовича, выказала пунктуальность и неподдельный интерес, даже жадность к достижению практической сути, тонкостей работы. В кратчайшие сроки Машенька стала своей, и даже Алла Филипповна, ветеран отдела, старая дева, которая утро каждого рабочего дня начинала змееподобным шипением по поводу "бесстыжести" и "пучин разврата", денно и нощно осаждавших ее синечулочное естество, расплывалась в улыбке, когда прерывистый цокот Машенькиных "шпилек" заявлял о себе в коридоре. Схватывала она на лету, все время наготове у нее было "почему" и "как", и всегда по существу, а не лишь бы спросить. Больше всего импонировало Модесту Львовичу сразу уловленное ею соблюдение субординации. И по мелочам обращаясь к нему, необъяснимым образом она умела подчеркнуть дистанцию почти преклоняющегося уважения, понимание недосягаемой высоты его "опыта, знаний и профессионализма".

Это льстило Модесту Львовичу, и он взялся "по-отечески" опекать Машеньку: охотно давал разъяснения, снисходительно журил за непреднамеренные огрехи - и в установившихся этих отношениях наставника и ученицы чувственное напряжение исключилось как-то сразу и само собой.

И вот кружево. Педагог куда-то улетучился, позорно бежав перед половодьем хлынувших желаний. Машенька почуяла его взгляд и, не одернув юбчонку, странно на него посмотрела (так, что ему не стало стыдно за пойманность с поличным), именно ответила его до одержимости либидированному томлению. Осоловелыми от банно-парного зноя в теле глазами Модест Львович обвел отдел. Алла Филипповна сидела на больничном, Гурцкий сразу после обеда ушел на заседание суда; кроме него и Машеньки оставалась лишь Вера Павловна. Увидел ее Модест Львович и во сне, но только он повторил тогдашнее свое моление об ее исчезновении, как она не преминула испариться. Почти то же произошло и наяву. Около четырех у Веры Павловны на столе зазвонил телефон (каждый сотрудник в отделе Модеста Львовича имел свой отдельный номер - личная заслуга начальника), и она, поохав в трубку, запричитала перед ним со слезной просьбой отпустить ее домой, где вечно у нее что-то случалось и сохранялась предапокалиптическая обстановка. Начальник чуть не взревел от радости, однако проявил чудеса самообладания и даже посуровел лицом, когда жестким, субординационным тоном напомнил о необходимости к десяти завтрашнего дня закончить отчет для коллегии. Сон с одной ему ведомой шеф-редакторской выборочностью кромсал воспоминание на свой лад: попросту опустил всю сцену с Верой Павловной, по щучьему велению оставил Модеста Львовича один на один с десертом - чулочным кружевом телесного цвета. Кружево нырнуло под юбочку: Машенька направлялась к нему с листом в руке, но не обычной своей, точно неуспевающей походкой; ступала медленно, словно продавливая свое тело сквозь вязкую субстанцию. Все держа свой листок, она подошла к Модесту Львовичу, который откинулся на спинку кресла, глотая пустоту в пересохшем горле, и уселась перед ним на столе, уперев свои длинные холеные ноги в туфельках-"шпильках" в подлокотники. Сон закружил его в кружевах телесного цвета, его стремило в самый низ светло-бежевой пустоты, навстречу "высшей" точке наслаждения. Модест Львович стал заваливаться на левый бок, и в тот миг, когда он уже должен был свалиться в проход, мышцы инстинктом саморегуляции передернули тело, вернув его в прямосидячее состояние. Из-за этого десерт скомкался, и по всему сну разлилось странное ощущение боязливой нечистоты, охватившее Модеста Львовича сразу после ТОГО. Он вдруг спохватился, пробормотав, что дверь в продолжение всего "этого" оставалась незапертой. Машенька, застегиваясь, рассмеялась в ответ, и в смехе ее уже не было ни капли субординации, а наличествовало то, что Модест Львович определил "площадной разнузданностью". Вместо зноя потянуло зыбким холодком. Впрочем, пока она подкрашивалась, Модест Львович восстановился и уже деловитым своим, спокойным тоном предложил подвезти ее. Она опять засмеялась своим новым смехом и, потрепав его по лысине, выпалила ярко накрашенным ртом, что "обещано другому".

Вышли вместе, и Модест Львович, задержавшись на вахте, увидел сквозь стеклянную дверь, как навстречу Машеньке, пять минут назад стонавшей на его столе, из мерседесовского "Е"-класса выскочил моложавый представительный мужчина, как они поцеловались и она потрепала его по шевелюре.

Здесь замельтешило и боязливое ощущение усилилось, засосало гнетущей тяжестью страха. Последнее Машенькино движение окружило Модеста Львовича смогом неуютной зыбкости, непроглядность которой пахнула тайным смыслом, упрятанным в паническое беспокойство. Он вновь увидел себя открывающим двери. Каждый из порогов давался с трудом, словно что-то мешало ему преодолевать проемы. Модест Львович поначалу отнес это на счет тяжести осознаваемой измены (он, действительно, чувствовал, что с Машенькой произошло совсем не так, как в привычных банных кабинетах) и, когда уже открыл последний замок, вдруг повис, цепляясь за дверную ручку, от удара в сердце. Потрепала рукой по плеши! Так иногда, в особенно хорошем расположении духа, возвращаясь домой после магазинов, делала жена. Квартира с порога наполнялась ее шутками, и Модест Львович, обожавший такие минуты, спешил в прихожую принять сумки, и она, ответив на поцелуй, освободившейся рукой туда-сюда проводила по его голове. Проверяла, на месте ли…

Страшные рези в желудке пронизали Модеста Львовича. Он ясно, как будто вернулся тот день, со стороны смотрел на себя, с трудом идущего, точно что-то, задевающее дверные косяки и люстры, мешало ему по пути на кухню. Потом глаза жены, сначала испуганные, но вдруг презрительно усмехнувшиеся. Два лица на расстоянии вытянутой руки друг от друга, не способные сократить это расстояние. И невозможность приблизиться, потому что упираешься чем-то ветвистым, невидимым…

ПЕРЛОВСКАЯ

Модест Львович и проснулся, удерживая перед глазами два лица: свое и жены, а он, сновидящий, словно присутствовал невидимым третьим там, на кухне. В животе скребло страшно, как будто осетр проглотился со всеми хребтовыми костями, впившимися теперь в беззащитные слизистые стеночки. "Впрочем, третий, действительно, был", - зло подумал Модест Львович. На следующий день после немого кухонного противостояния жена бледными, обескровленными губами сообщила ему, что сделала аборт. Плоду, перед тем как высосать его вакуумным насосом, определили десять недель. Модест Львович усилием воли, морщась от боли в животе, отогнал ковровую бомбардировку истерии, которой он покрыл немо легшую на кровать, помертвевшую супругу.

Любил Модест Львович детей. Даже пользовался доверием всепонимающего папы у своей уже студентки-дочери. Хотя всепонимание это исходило, по правде говоря, от налета прохладцы, всегда присутствовавшего в его к Юлечке отношении. Что поделать, всегда Модест Львович мечтал о мальчике. И тут вдруг такое поругание долголелеянного сыновнего реванша! Хотя он, следуя жизненным принципам, быстро обрел самообладание. В конце концов она, зная его слабость, могла и соврать насчет мальчика, лишь бы больнее ударить (Модест Львович избрал себе за основу именно эту мысль, хотя жена не делала тайны из адреса клиники; не поехал и не перепроверил, и позже, как предоставилась возможность, не спросил - внутренний голос подсказывал этого не делать). Словом, закалился Модест Львович. Когда ровно через три месяца Машенька огорошила его сюрпризом, он и бровью не повел. Молча посадил ее на кожаное сиденье своего "Вольво" и отвез в клинику. Ту самую, про которую сказала жена. Он вспомнил глаза своего секретаря-референта в тот момент, когда ее губы произносили слово "беременна". Неужели она колебалась? Или ждала от него чего-то иного? Бред… Именно этого - молчаливого решения проблемы - ждала. Самокопания поглотились мыслебравированием. "Бабье! - приосанившись, уже в полудреме запетушился Модест Львович и, самодовольно покряхтывая, продолжил: - А ведь не могём, а даже могем!"

В этот момент пронзительным "ку-ка-ре-ку" над самым ухом Модеста Львовича пропел про неисчерпаемый кладезь энергии своих питомцев тенористый продавец "Энерджайзера".

Модест Львович вздрогнул, повел подбородками, но не проснулся. Приснился ему петух, яркоцветный красавец из далекого детства. Петя был достойным во всех отношениях: сам букет красок, звонкоголосый, кур топтал исправно. И вдруг после смерти отца произошла с ним странная перемена: петух стал кидаться. На маму, на Модю, его одноклассников, на почтальона - всему миру объявил он войну. Терпели его почти год, пока мама, наконец, не обратилась к Моде, как к единственному мужчине в доме, с предложением отправить петуха в суп. Девятиклассник Модя, возвысившийся в своих глазах вдруг осознанной взрослостью, вынес смертный приговор и тут же, по инерции опередив мать, взял вспотелой ладонью топор. Сглатыванием нахлынувшей слюны старался заглушить он сладковатое подташнивание, когда вышел во двор исполнить всегдашнюю обязанность отца (раньше Модя зажмуривал глаза и отворачивался). Петух бился крыльями, исцарапал руку, на топчане крутил головой и тряс кокошником; Модя, ощущая утопленной в лимонно-коньячные переливы перьев ладонью дрожание петушиной жизни, с приступом дурноты понял, что не сможет поднять правую руку. Маме пришлось потом по всему двору ловить вырвавшегося петуха, и безголовое после стука тельце еще минуту хлопало темно-бурыми, с малахитовыми вставками, крыльями по дворовой пыли.

ТАЙНИНСКАЯ

Динамики озвучили следующую по расписанию станцию, но Модест Львович сакрального ее, вином и хлебом пропахшего названия не услышал. Сознание его, вывернутое наизнанку, метнулось прочь от картинки с петушиными конвульсиями и забрызганного кровью топора в руках матери. Назад в открытую дверь, через веранду и коридор - к маленькой комнатке с приклеенными за нитки к потолку моделями самолетиков, любимыми книгами о путешествиях и "Мифами Древней Греции" Куна. Вместо самолетиков с потолка свисали ошметки штукатурки; никаких полок с "Грецией" и ночника на столе, за которым Модя делал уроки. Были обрывки газет на затертых до древесины половицах, замусоленные, в жирных пятнах обои, матерная ругань и женский крик за стенкой - все именно так, как в первый раз, когда Модест пришел посмотреть их новую комнату в коммуналке. Как и тогда, от спертости и блеска засаленных стен у него перехватило дыхание, и он на волне вдруг вспенившейся клаустрофобии ринулся обратно в коридор. Коридор оказался от тестевского подарка, то есть в Модесте Львовиче возникла непотопляемая уверенность, что он в московской квартире, хотя несоразмерная длина, расположение дверей, в рыжую полосочку обои указывали на принадлежность его все той же коммуналке, но уже перешедшей после переселения членов коммуны во владение мамы и ставшей просторной трехкомнатной квартирой.

На падающем из окна световом пятне мелькнула тень. "Мама?!" - окликнул Модест Львович и, не получив ответа, медленно пошел навстречу сгущающейся тишине. Открыв последнюю дверь, он попал в спортзальные, отъевроремонтированные арбатские свои хоромы. Маму Модест Львович, погрузившийся в эдемовское благолепствование, заметил не сразу. Она сидела на краешке дивана совершенно неподвижно, глядя не на Модеста, а в пол, покрытый длинношерстным персидским ковром. Около ног ее, прислоненные, стояли две сумки. "Ты куда-то собралась?" - спросил он и тут же спохватился глупости вопроса. Мама улыбнулась жалко, смиренно. Позавчера у нотариуса она написала сыну дарственную на квартиру в Нагорной.

"Ну, присядем на дорожку!" - бодро произнес Модест Львович, отведя глаза на сервант. Сев рядом с матерью, он пощупал рукой левый карман пиджака, где все эти дни носил в бумажнике дарственную. "Глупость!" - подумал он вдруг. Ведь мать никогда не была в новой квартире, в пансионат он отвез ее еще до обмена. Модест Львович откинулся на спинку дивана и, вытащив из кармана бумажник, достал, развернул и пробежал глазами бумажку с печатями; затем как наяву почувствовал длинный, подминающийся ворс персидского ковра, услышал скрип открываемой дверцы серванта и елозанье фарфоровой крышки салатницы.

МЫТИЩИ

Аквалангист, заклепанный в глубинный прокрустов скафандр от "Армани", обследовал затонувшую Атлантиду своей прошлой жизни. Так грезилось Модесту Львовичу. В кромешных пучинах сына Ночи ничего не разобрать, но тем въедливее, ощупью лапались и ковырялись изъеденные солью и планктоном развалины. Свинцовый привесок ресторанной снеди добротнейше крепил ко дну, и потому щупальца спрута-сновидения развязывались к полной свободе действий. Орудуй присосками, сколько кислородному запасу угодно. Но Модесту Львовичу было не до того: рад бы на свет Божий, но… балласт.

"Ерунда, никого я не обманывал…" - подумал во сне Модест Львович. Свернувшаяся калачиком мысль действительно голубила с материнской заботой, и еще комфортнее становилось при виде иных мыслишек-глупышек, попытавшихся было сунуться и корчившихся теперь от медузового поцелуя. "Никто ж никого ж… Сами же-с…" - продолжил Модест Львович, и "ж" с "сэ", неожиданно для него самого выплюнувшиеся, протянулись слюнявым следом слизняка по донимавшему акульим рылом квартирному вопросу.

Действительно, так, чтоб уж за уши, никого Модест Львович не тянул. Просто приводил доводы. И мама согласилась. Не сразу согласилась, пришлось убеждать, приводить… И жена. В свою очередь. Конечно же, и фантазию включать приходилось. И что значит "ложь" и "обманул" (Модест Львович истомно задвигал плечами, увидя, как мыслишка про ложь завертелась скулящим ошпаренным шариком)? Доводы, как статьи, когда приговор выносят не по совокупности, а поглощением меньшего срока большим. Кому интересно знать об орудовавших когда-то плавниками и челюстями акулятах, если в итоге выжила одна большущая рыбина. И в этом левиафане Модест Львович правдив до самой спермацетовой сути: да, я хотел квартиру на Арбате. Получилось. И что, если на пути к своей рыбине - суперправдивому супердоводу - пришлось применить несколько фантазийных доводов. Проглочены, будто и… нету!

Тут Модест Львович прямо в почивании себя осадил, ибо как человек знающий поймал ползучий ход своей мысли на некоторой в слюнявом следе примеси оправдывания. Точно он виноват! Мысль пресеклась и испарилась, вдруг обнаружив, что уже некоторое время пресмыкается на виду у жгущих слизневые бока глаз. Модест Львович очутился перед ними безмысленно, не подготовившись, и потому тупонедвижно, как и в тот день, когда с удерживаемой еле-еле улыбкой ждущего лавров победителя показал жене дарственную на материну нагорнинскую квартиру (правда, тут свежим сквознячком условности сна мелькнул хвостик мыслишки о том, что "опять глаза! Сколько можно этих взглядов?!". Снова сын Ночи подредактировал: не было скандального выкрикивания ему в лицо цитат из "фантазийных" доводов о "немощной старости" матери, ни его контраргументов (обозначил Модест Львович так, хотя на самом деле он сорвал голос, истошно изливая свою искреннюю обиду - ведь столько трудов, нервов (а сама комбинация!)), и ни полслова "спасибо"). Конечно, мама могла бы продолжать жизнь в одиночестве нагорнинских стен (с поэтизацией Модест Львович слегка передернул: мама сдавала комнату студентам и на здоровье не жаловалась; умерла она от внезапного сердечного приступа), но чем хуже общение с ровесниками на фоне полного пансиона?

Зрачки, карие женины шипы, кололи охающего Модеста Львовича. Мыкался из угла в угол, стараясь улизнуть от нестерпимого. Как и тогда, когда узнала она про бессоновские письма. Помирились все равно… "Одна сатана". С ноги не скинешь… Но язвительный шипик в карьем омуте остался, и… По плеши! Теребить его после дарственной стала! А при чем тут Бессонов? А? - Ах-ах… Кислород! Модеста Львовича током прошило видение пустого баллона и последних капелек О-два в затухающем струении к его носоглотке. Отдергиваясь от удушья, Модест Львович рванул вверх и выступил на поверхность вагонной скамейки вслед за холодной испариной. Озноб бил наотмашь стылой заскорузлой тканью. Чугунным ломом от желудка до мозжечка сидела в нем мысль о Бессонове.

НАГОРНАЯ

Очнувшись, Модест Львович только успел сипло втянуть воздух и даже не разобрал, что следующей объявили его станцию - лом тянул вниз.

Вниз Модесту Львовичу не хотелось: студенистое безвоздушие, глаза с желчью и постелька из роз… овых шипов. И чернильная чернота зависти. Его, прыщаво-блеклого юноши с потеющими ладонями - к Леше Бессонову. Леша… министерский ум, душа КВНщика… Монолог "А судьи кто?" в студенческом театре или бесшпаргальный чеканный ответ на экзамене хоть по "цивилистским" предметам, хоть по правоведению - все равно!; или "солнышко" на турнике, или галантный тур вальса на студенческом вечере - все давалось Леше легко, невесомо, одним касанием. Всех Бессонов влюблял и очаровывал, все девчонки спали и видели себя на танцплощадке в его объятиях, но… танцевал Леша исключительно с одной, красавицей, отличницей и умницей (от сокурсников до преподавателей все благоговейно находили удивительной неизбалованность и доброту Лениного характера при таком могуществе папиных генеральских звезд). Странно другое: как он стал лучшим другом Бессонова, поверенным их сердечных дел, притом, что… по-черному завидовал. Андрогиновой их, счастливой сочетаемости, Лешиной широте и легкости, красоте его девушки, звездам его будущего тестя и его звездному будущему. И даже на провожании, когда Модест с липовым пороком сердца пил за призывника Бессонова, он завидовал взволнованному до горячечного румянца и блеска в глазах мальчишескому мужеству.

"Судьба" - вывернулся Модест Львович. Разве парки не выткали отсутствие Лены на проводах (она с мамой сопровождала отца в долгосрочной зауральской командировке), их переезд и новый адрес? Конечно, кое-что вышил и Модест, собственноручно: встречи и успокаивающие, единящие разговоры о Нем… "Никто ж никого ж… Сами же-с". А про письма он и не придумывал, взял готовый сценарий из "Двух капитанов", книжки с детской полки. Коли куешь счастье своими руками, почему не перекрыть ими же краник из Баграма?

Бессонова Модест Львович видел один раз, у себя на работе, куда тот пришел "повидаться". Он уже не был похож на КВНщика: молчащий, блеклый, с потухшей роговицей глаз. Впрочем, Модесту Львовичу, молодому стажеру со свежехрустящим дипломом и ворохом реляций, и разглядывать было некогда - постояли и разошлись. Как в море…

- Ваш билет?

Модест Львович проснулся, увидев строгий взгляд под козырьком форменной фуражки, с излишней, спросонья, суетливостью зарылся в кармане. "Да, да, минуточку", - приговаривал он с благодарным придыханием тому, кто избавил его от кошмара. Ни тени неудовольствия или же нетерпения не выказалось в покойной позе высокой, закрытой в форму фигуры и смиренно покачивающихся в ожидании билета тонких, необычайной, меловой белизны, пальцах. Билет, наконец, был подан и прокомпостирован. Модест Львович обратил внимание, что кондуктор в салоне один. Смутное смятение охватило его, когда длинные белые пальцы протянули ему билет. Теперь Модест Львович понял причину их слепящей белизны: ладони свои кондуктор прятал в перчатки.

- Вам выходить сейчас, - ласково, покойно произнес кондуктор, и глаза из-под козырька посмотрели с еще большей, после обнаружившегося билета, теплотой и нежностию.

- Спа… спасибо. Вот спасибо, - спохватившись, не чувствуя ватных ног, вскочил Модест Львович и ринулся к дверям замедляющего свой ход вагона. Измученное несварением нутро его грел и ласкал нежный кондукторский взгляд.

ПОПРАВКИ К РАСПИСАНИЮ

Наличие билетов в электричке, отправившейся в 23.05 по маршруту Москва. Ярославский - Александрово со всеми остановками, проверял лично начальник бригады кондукторов, числом двенадцать обслуживавших пригородные поезда на линии Ярославского вокзала в субботнюю смену. Последняя субботняя электричка - такова была слабость главы кондукторов: инспектировал он ее единолично от первого вагона до последнего, мастерски управляясь одной своей силой внушения, без помощника, с безоговорочной суровостью к безбилетникам и трогательной теплотой к пассажирам обилеченным. Ледниковость его суровости состояла в том, что он не взимал штраф, а ссаживал.

На станции Москва-III он высадил с поезда группу распоясавшихся, непочтительных к форме юнцов, которые, нимало не расстроясь, продолжили прямо на перроне оборванную кондуктором песню и горланили под гитару и портвейн из горлышка до самого утра (песня оборвалась и продолжилась цоевская, по имени "Апрель", и пелась про то, как "Он придет (то бишь Апрель) и приведет за собой Весну…").

На Маленковской выпроводил одну из тех черниц, что шастали по вагонам с жестянками. Черная ее плащаница растворилась во мраке станции, и только Исусова молитва до самого утра витала над платформой бестелесным духом среди ночных шорохов.

На платформе Яуза ссажен был попрошайка-немой. Он мычал, протягивая руку, чем изрядно пугал пассажиров. Немой не отмыкивался, не упирался, а, поняв по глазам, вышел в ночное безмолвие. Платформа Яуза была нема до самого прохождения товарняка в 02.30. Немой разговаривал со станцией до полтретьего, а потом удалился в еловую посадку и заснул на хвойном ковре.

На станции Северянин попросили Мишу с чемоданом. Миша пылил и багровел лицом, предлагал четвертную сумму штрафа. Ему во что бы то ни стало нужно было привезти в Мытищи чемодан с деньгами, по наивной смекалистости удержанными им у неких ребят. Ребята ждали электричку с Мишей на железнодорожном мытищинском мосту и, по пересчете денег, намеревались скинуть наивно-смекалистого на пути. Миша смутно предчувствовал свой конец, но гипнотически боялся опоздать, подобно петуху, привязанному к полу меловой линией. Очутившись на станции Северянин против своей воли, он вдруг вдохнул полной грудью и расхохотался. Некоторые знающие люди говорили потом, что человека, похожего на Мишу глазами, но с другим лицом, видели мельком во Франкфурте, по пути в края рэггей и Боба Марли, где жизнь его превратилась в сплошной выходной день, уик-энд по-ихнему.

Лосиноостровская пополнилась сухоньким, съёженным тельцем человека без определенного места жительства. Он показывал справку об очередном, двадцать первом - и все за кражи - освобождении и просил доехать до Тайнинской, где у него дочка живет. Ссаженный, он, не долго думая, улегся прямо на платформенную скамейку и, не обращая внимания на привычную нароподобную жесткость, до первой электрички не спал, любовался звездами и думал о дочери и внуках.

Станции Лось электричка пожертвовала молодой поцелуеобильной парочкой. Прижавшись на скамеечке друг к дружке, они на всем протяжении и продолжении движения звезд по густо-сиреневой чаще умудрялись поддерживать прямой слюнопоток по губно-губному трубопроводу нерушимым и непрерывным.

На Перловской вышла женщина с червонно-бурым пламенным красавцем петухом. За петей, предназначавшимся для несушек, она в обед ездила к свекрови на Лосиноостровскую; огненный гребень был задуман в суп; женщина, узнав от мужа об этом, к тому же недовольная своими несушками, в ходе дипломатической поездки выменяла его у свекрови на два кило окорочков и старые, но вполне добротные сапоги. Грозному кондуктору подчинилась со всей готовностью, потому что жила вместе с несушками, мужем и собакой как раз на Перловской станции.

На Тайнинской кондуктор собственноручно вывел ту самую нищенку, которая завоняла воздух Модесту Львовичу. Убогая дотопала своими ступнями-колоннами в целлофанах до скамеечки, где и умостилась. Старуху нашли под утро; глаза ее были закрыты и не сквозили в них ни безумие, ни языки черного пламени.

В Мытищах он ссадил трех чумазых цыганят, певших жалобные и сиротские песни. Они дразнились, надували щеки, копируя его важность, и, ничуть не опасаясь за плоды своей правдивости (чем чуть не обратили в улыбку суровые складки губ), прокричали, что успеют добежать до соседнего вагона, а если он вздумает играть в догонялки, только потеряет фуражку и форменную свою "надутость".

Модест Львович, разбуженный кондуктором перед самой станцией, благополучно покинул вагон; разминая затекшую вату бедер, почти не обращая внимания на ноющий тяжестью бок, он бодро зашагал по пустынным нагорнинским улицам к Машенькиной "десятиэтажке". В самом венценосном окончании пути перед ним вдруг выросло препятствие: металлическая дверь при входе в подъезд. Машенька не звонила и не предупреждала о вновь установленном домофоне. Дома у Модеста Львовича был такой же, поэтому он легко справился с набором номера Машенькиной квартиры. Прождав и набрав еще раз, Модест Львович посмотрел на черные окна четвертого этажа. Нет ее дома.

Отчаянье сдавило удавьей обмоткой. Он вдруг почувствовал слабость и следом режущую боль чуть левее и выше пупка. Охая, добрел до скамейки и, откинув назад голову, увидел нечто в темноте неба. Усеянное налитыми желчью глазами, оно валилось на Модеста Львовича. Вся желчь из глаз разом собралась и оборвалась каплей в его разинувшийся от ужаса рот. Модест Львович захрипел и почил. В Бозе.

 
Голосование по этому произведению окончено
Оставить комментарий

поиск

Роман Кожухаров

Родился в г.Тирасполе, Молдавской ССР. С 1994 года работает в издательстве Всероссийского фонда культуры "Лада". В 1996 году вышел в свет авторский сборник рассказов "Лестница на небеса". Член Союз�...

 

Публикации в журнале ПРОЛОГ:

ВОЗВРАЩЕНИЕ. БЕЗ ВСЯКИХ НО. (Патерик), 32
БИЛЕТ ДО НАГОРНОЙ. (Проза), 8
 

Просмотров:

Оценка:


© Москва, Интернет-журнал "ПРОЛОГ" (рег. номер: Эл №77-4925 свидетельство № 022195)
При использовании материалов сервера ссылка на источник обязательна тел. +7 (495) 682-90-85 e-mail: fseip@mail.ru